Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Страница 30
Ходасевич, напротив, готов признать, что любить Пушкина — совершенно необязательно. Не каждому дано чувствовать «неизъяснимое очарование его Музы». Не каждому, следовательно, понравится «гулять» с Пушкиным. Ну и Бог с ними! Не нравится — не надо! Но зато он твердо уверен в том, что жить без Пушкина нельзя! Нормальному русскому интеллигенту — даже если «гулять» он предпочитает не с Пушкиным, а с другими спутниками (положим, с Лермонтовым, или с Тютчевым, или с Блоком) — Пушкин необходим как воздух.
Тут особенно ясно видно, как полярны эти два восприятия.
Я уже говорил, что понять самую суть отношения к Пушкину, выраженного в книге Терца, сможет только тот, кто постарается полностью отрешиться от раздражающего тона ее. Попробуем поверить автору «Прогулок». Попробуем принять на веру, что даже в этой, заключающей его книгу фразе нет ни малейшего желания эпатировать читателя, подразнить его. Поверим, что он на самом деле так думает и так чувствует. И тогда мы увидим, что в таком взгляде действительно нет ни малейшего желания хоть сколько-нибудь умалить Пушкина в наших глазах, как-то его принизить.
Тут, собственно, даже не о Пушкине речь, а об искусстве как таковом, об искусстве вообще.
Искусство гуляет. Как трогательно, что право гуляния Пушкин оговорил в специальном параграфе своей конституции, своего понимания свободы.
Искусство зависит от всего — от еды, от погоды, от времени и настроения. Но от всего на свете оно склонно освобождаться. Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого, зовет в сражения, строит из себя оппозицию, дерзит, наивничает и валяет дурака. Всякий раз это — иногда сами же авторы — принимают за окончательный курс, называют каким-нибудь термином, течением и говорят: искусство служит, ведет, отражает и просвещает. Оно все это делает — до первого столба, поворачивает и —
Ищи ветра в поле.
Вот как обстоит дело. Искусство вообще не для жизни. Оно — для гуляния. И наша бодрая уверенность в том, что нам песня, мол, «и строить и жить помогает», — всего лишь наивный самообман. Искусство, может быть, для чего-нибудь и нужно людям, но жить оно не помогает ничуть.
Такой взгляд на сущность и назначение искусства примиряет Терца с Пушкиным. При таком взгляде на вещи то, что казалось ему человеческой ущербностью, неполноценностью Пушкина, теперь выглядит иначе. Очевидно, такие уж особенные люди эти поэты: они гуляют. С какой-то таинственной, недоступной нам целью, заложенной в них Творцом, брошено в мир это странное племя, чтобы «по прихоти своей скитаться здесь и там». Иногда, притворяясь такими же, как мы, грешные, они делают вид, что куда-то ведут, чему-то служат. Но это — всего лишь самообман. На самом деле все наши мирские дела им до лампочки. И поэтому не надо обижаться на поэтов (на Пушкина, в частности), если они беспринципно начинают вдруг кадить одному вельможе против другого или равно сочувствовать тем, кто томится «во глубине сибирских руд» и «в заботах царской службы». Простим им, неразумным, ибо не ведают, что творят...
От всей души хочет Терц понять Пушкина и примириться с ним. Но гармоничность пушкинского жизнеощущения недоступна ему. Она кажется ему чем-то даже и вовсе нечеловеческим:
Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.
Это свойство души поэта — как ни назови его, надчеловеческой высотой или нечеловеческой пустотой и холодностью, – недоступно нам сегодня, потому что наши души расплющены таким чудовищным прессом, по сравнению с которым «атмосферное давление» пушкинского «жестокого века» кажется раем.
Где уж нам, затравленным и замордованным зэкам (а мы все — зэки, и сидевшие, и не сидевшие: все мы до мозга костей отравлены ядом ненависти к молоху государства), — так где уж нам возвыситься до сочувствия вертухаю. Нет уж, наше сочувствие безраздельно принадлежит тем, кто, выражаясь пушкинским слогом, обретается «в мрачных пропастях земли».
Пушкинская способность найти живое слово участия для тех и для других не зря представляется Терцу душевным изъяном и в то же время необходимым атрибутом поэтического гения. И примирить его с этим может только уверенность, что такое сознание, такое отношение к миру — вообще не для жизни. Жить с таким мироощущением нельзя!
А Пушкин мог поднять бокал не то что за вертухая, но даже — о, ужас! — за того, в ком, так сказать, персонифицирована сама идея государства:
Даже царя, отправившего его в ссылку, незлопамятливый Пушкин готов простить. Да что там простить!.. Вопреки пословице, простить куда легче, чем понять. Пушкин не только прощает, но и от всей души, по-человечески понимает царя:
Тех, прежних своих читателей, старых русских интеллигентов, Пушкин пленял именно этим своим жизнеощущением. Они учились у него все трагедии жизни, всю грязь ее воспринимать вот с этой мудрой, всепримиряющей пушкинской ясностью — легкой, отходчивой, чуть ироничной.
Они еще умели так жить. Мы, видно, на это уже не способны. Но, может быть, не мы, так другие?
Может быть, где-нибудь там, за бугром, еще сохранились последние могикане той, прежней русской культуры, сохранившие это, утраченное нами ощущение жизни?
Такое предположение может показаться довольно-таки вероятным, в особенности если проглядеть — хотя бы бегло — заголовки журнальных статей, которыми откликнулась русская эмиграция на появление «Прогулок с Пушкиным»: «О злом суемудрии Абрама Терца», «Прогулки хама с Пушкиным», «Поругание Пушкина».
Неужели все-таки «еще Польска не сгинела»? Неужели та, великая русская культура не канула, не умерла?
Полные самых радужных надежд, мы заглядываем в один из этих критических опусов:
Эти «Прогулки» исторгнут у всей эмиграции дружный вопль негодования. Кроме религиозного кощунства — что более обидного и возмутительного можно было бросить в лицо русским людям, россиянам в широком смысле слова, всем, уважающим русскую культуру, чем эти 178 страниц концентрированной злобы, клеветы, набора грубых, непристойных выходок по адресу нашего самого великого и самого любимого национального поэта?
Только худший враг России способен на такое творчество. И, с этой точки зрения, — он метко целится: что останется от нашей литературы, если дискредитировать имя того, о ком давно известно, что он — «наше все»?..
Как выразился приблизительно по такому же поводу Михаил Зощенко, строки эти «несомненно написаны в минуту сильного душевного волнения». Но сочувствовать этому душевному волнению, а тем более разделить его мы не в силах. Уж очень это похоже на статейки советских газет, клеймившие безродных космополитов. Похоже не только тоном, даже не только этим навязчивым стремлением говорить от имени всей России, от лица каждого русского человека. Главное тут то, что критик-эмигрант, совершенно в духе своих советских коллег, рассматривает рецензируемую им книгу ни больше ни меньше как идеологическую диверсию, как злодейский выстрел из-за угла, метко нацеленный в самое сердце любимой родины.