Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 - Страница 44
Свидетельства о том, как они встретились после долгой разлуки, скудны. Годы, прожитые врозь, смерть дочери, крохотной Ирины, погибшей от голода в кунцевском приюте, — все это, наверное, должно было внести в отношения Цветаевой с мужем оттенок внутренней разъединенности. К тому же было несколько увлечений, как всегда у нее, бурных, головокружительных, хотя и недолгих. Самое сильное относится уже к пражскому периоду: Константин Родзевич.
В Гражданскую Родзевич воевал на стороне красных, командовал флотилией, но был взят в плен врангелевцами, с ними эвакуировался и через лагерь в Галлиполи добрался до Праги. Своей политической позиции он не переменил, по-прежнему считал, что за большевизмом будущее (потом, в 30-е, Родзевич уедет добровольцем в Испанию и будет драться за республику, проявив истинный героизм). Вероятно, постоянное общение с Родзевичем сказалось, подталкивая Эфрона пересмотреть свои верования. Но главную роль тут сыграло ощущение вины за то, что и он не уклонился от участия в братоубийственной войне. Воспоминания о ней тяжелым грузом лежали на его совести. Он все больше проникался мыслью о необходимости искупления.
Правда, поначалу Эфрон был очень далек от мысли о сотрудничестве с теми, против кого недавно боролся. Его статья 1925 года «Эмиграция» еще пропитана духом непримиримости: да, жить беженцем ужасно, а надежда вернуться — единственное, что может поддержать на чужбине, но эта надежда беспочвенна, потому что «возвращение для меня связано с капитуляцией». С «отказом от своей правды», который означает духовное самоубийство.
Так считали в эмиграции очень многие, казалось — едва ли не все. Однако в действительности жизнь на чужбине оказывалась слишком непереносимой, и она ломала людей, даже тех, кто прежде был стойким в своей ненависти к большевизму. Агентура НКВД, десятки парижских резидентов быстро выучились обращать себе на пользу и эмигрантскую ностальгию, и пробудившееся чувство вины перед Россией, которая остается родиной, пусть теперь превращенной в совдепию. А случалось, все происходило еще проще: устав от нищеты, вчерашние непримиримые враги ленинского режима шли ему служить за приличную взятку.
Было несколько таких историй, потрясших русский Париж, в особенности история певицы Надежды Плевицкой и ее мужа, генерал-майора Николая Скоблина. Плевицкая (а по-деревенски — просто Дежка Винникова) была перед революцией идолом постоянных посетителей «Яра», потом покорила и элиту: ее высоко оценил Собинов, среди ее почитателей был сам император. Карьеру она сделала просто ошеломительную: сбежав из монастыря, где недолгое время была послушницей, очутилась в бродячем цирке на Георгиевской площади родного Курска, затем стала петь в киевском саду «Шато-де-Флёр», получила приглашение из Москвы, с триумфом выступила на нижегородской ярмарке, наконец, покорила и публику консерваторских залов. В Гражданскую она сначала выступала перед красноармейцами и в Одессе у нее случился роман с сотрудником местной ЧК. Затем попала к корниловцам, встретилась со Скоблиным, и они вместе бежали, обвенчавшись в лагере для эвакуированных добровольцев на острове Галлиполи. Посаженным отцом на их свадьбе был генерал Кутепов, который потом, после смерти Врангеля, возглавил Русский общевоинский союз.
Эта офицерская организация, вопреки очевидной безнадежности таких планов, ставила своей целью свержение большевиков вооруженным путем. Кутепова похитили чекисты, осуществив знаменитую операцию «Трест», и его место занял генерал Миллер. 20 сентября 1937-го Миллер покинул канцелярию РОВС на рю дю Колизе 29 — и не вернулся. Его ждала засада; в автомобиле он был доставлен в Гавр к причалу, где ждал пароход «Мария Ульянова», через Ленинград привезен на Лубянку и расстрелян.
Тогда же, 20 сентября, бесследно исчез ближайший помощник Миллера Скоблин. Теперь известно, что его спрятали на квартире С. Третьякова, сына основателя Третьяковской галереи, бывшего министра Временного правительства, а ныне тоже советского агента; квартира находилась в том же доме, что и РОВС, только этажом выше. Плевицкую арестовала французская полиция, был суд, двадцать лет каторги — она умерла гораздо раньше, чем кончился этот срок, дав в тюрьме города Ренн признательные показания. Скоблина переправили в Испанию, где он, возможно, погиб на фронте, но, скорее всего, был ликвидирован НКВД. Это учреждение всегда так и поступало с маврами, сделавшими свое дело.
Плевицкую и Скоблина завербовали еще в 1930-м, воспользовавшись тем, что ее концерты уже не сопровождались былыми триумфами, а привычка жить на широкую ногу осталась. Скоблин был чем-то вроде импресарио при своей прославленной супруге и сотни раз видел, как рыдает зал, слушая ее надрывную, за душу хватающую песню «Замело тебя снегом, Россия». Никто, конечно, не знал, что в досье секретного отдела, существовавшего при советском посольстве, они именуются «Фермер — ЕЖ-13» и «Фермерша». Хотя можно было бы поинтересоваться, с каких доходов они вдруг обзавелись роскошным особняком под Парижем и машиной, которой позавидовали бы и нувориши.
Мотивы Эфрона, пошедшего тем же путем, конечно, были намного более чистыми. Долгие годы добровольчество еще вопринималось им как синоним подвижничества во имя правды. Но все же в нем что-то поколебалось, ослабла моральная незамутненность, бесконечно высоко ценимая Цветаевой с их первой встречи в мае 1911 — го, у Волошина в Коктебеле, где начался роман длиною в жизнь. Им было по семнадцать-восемнадцать лет, их воодушевляли романтика и мечта. Они погибнут насильственной смертью ровно через тридцать лет. Всего полтора месяца отделяют катастрофу в Елабуге от расстрела в лубянском подвале: Эфрона казнили 16 октября 1941-го.
Тогда, в Коктебеле, была произнесена клятва не расставаться никогда, что бы ни случилось. Цветаева осталась ей верной до своего последнего дня. Когда после разлуки они встретились в Чехии, она написала Волошину, что было чувство, «как если бы расстались вчера. Живя не-временем, времени не боишься. Время — не в счет:вот все мое отношение к времени!»
Однако жизнь разводила их все дальше, особенно парижская жизнь. Болезненный, слабовольный, совершенно неприспособленный к тяготам быта, Эфрон оказался для семьи не опорой, а обузой. У него бывали случайные заработки — то в журнале «Версты», который они вместе со Святополком-Мирским организовали в июне 1926-го, то на кинофабрике, если удавалось устроиться статистом. Но чаще всего он не приносил в дом ни франка.
Князь Святополк-Мирский, наследник звучной дворянской фамилии, был кадровым офицером, воевал в деникинской армии, но эмиграция стала для него временем резкого пересмотра прежних убеждений. Он жил в Лондоне, преподавал русскую литературу в университете, написал авторитетный учебник по своему предмету, активно печатался как критик. Его симпатии откровенно принадлежали советским авторам, особенно тем, кто тяготел не к традиции, а к авангарду — Пастернаку, Маяковскому. Оказалось, что дело не только в литературных предпочтениях: Святополк-Мирский вступил в британскую компартию, издал книгу о Ленине, а в 1932-м уехал на родину, полный веры в ее грядущий расцвет.
Незадолго до отъезда с ним виделась Вирджиния Вулф, писательница, которую Святополк-Мирский глубоко чтил как одного из корифеев новой — экспериментальной, новаторской — литературы. Вулф записала в дневнике: «Двенадцать лет он скитался в Англии по меблированным комнатам, а сейчас возвращается в Россию — „навсегда“. Видя, как загораются и гаснут его глаза, я вдруг подумала: скоро быть пуле в этой голове». К сожалению, она не ошиблась. Через шесть лет «товарищ князь» исчез в мясорубке большого террора.
«Версты» избрали почти неприкрыто просоветскую линию, заслужив от Ходасевича обвинения в том, что, восславив «новых людей» большевистской закалки, они оказались в союзе с «черно-красной сотней». Эфрон не внес собственной лепты в подобные славословия, однако его статья «Социальная база русской литературы» была написана примерно в таком же духе (Ходасевич назвал его корпоративным, а, говоря по-советски, следовало бы употребить другое определение — партийный). Воспитанный, как и Святополк-Мирский, на «Аполлоне», на культуре Серебряного века, Эфрон теперь требовал от писателей классового подхода и ясно заявленной революционной позиции. Как и многие другие в 20-е годы, он, задыхаясь в атмосфере эмиграции, не видел иного выхода, кроме признания совершенных ошибок и перековки собственного сознания.