Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 - Страница 41
Вот отчего она, отдавая дань восхищения неповторимой яркости метафор и выразительности ритма, все-таки не приняла пастернаковского «Лейтенанта Шмидта». Конечно, причина была вовсе не в том, что это поэма о мученике революции, осознанной как героика, — для Цветаевой политическая тенденция значила в искусстве меньше всего. Ее оттолкнуло другое: Шмидт в поэме предстал как интеллигент, несущий в себе черты своей эпохи, как «вдохновенный студент конца девяностых годов», то есть, по ее счету, как слишком маленькая фигура. Он «жертва мечтательности», а ему надлежало бы предстать «героем мечты».
Пять лет спустя до нее дошли известия, что Пастернак ушел из семьи, произошло «второе рождение», появилась Зинаида Нейгауз, ставшая его второй женой. Этого она не смогла ему простить. Не из ревности — для нее уже не было поводов и причин. Но непереносима была мысль, что «без меня обошлись! У меня к Борису было такое чувство, что: буду умирать — его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим». И — ошиблась.
Еще через пять лет они, наконец, увиделись в Париже, на Конгрессе в защиту культуры. Пастернак, находившийся в тяжкой депрессии, не хотел туда ехать, отправили насильно, следуя личному указанию Сталина. Его появление на трибуне встретили овацией, однако речь Пастернака оставила странное впечатление: он утверждал, что в поэзии важна только личная независимость, а не «организация», хотя бы созданная с самыми благородными целями, и что поэзия во все времена «останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи». Говорил он сумбурно, стенограмму пришлось править — этим занималась и Цветаева. Публика недоумевала, подозревая, что Пастернак просто позабыл о цели конгресса, который устроили, стремясь продемонстрировать отпор фашизму.
Четыре дня они с Цветаевой много говорили, читали друг другу написанное за последние годы, спорили о том, что такое лирика: Пастернак считал, что самое главное в ней «удерживаться от истерии и неврастении». Цветаева приняла это на свой счет: «Что для меня право, для него — его, Борисин, порок, болезнь». И все его старания покончить с «высокой болезнью» лирики, выбрав «мужественную роль Базарова», остались ей совсем чужды.
Потом выяснилось, что в эту свою поездку он уклонился от встречи с родителями, жившими в Германии, и в последнем своем письме к нему Цветаева выразилась прямо, резко: «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания».
Объяснения в ответном письме не были ею приняты. Связь, казавшаяся неразрушимой, оборвалась — фактически навсегда.
Круг сузился еще больше, и ощущение своего одиночества сделалось неотступным. Цветаева жадно, с неистовством ищет собеседника, которому можно доверить ее заветные переживания и мысли, но каждый раз все кончается новым разочарованием. Так было с Бахрахом, с молодым таллинским литератором Юрием Иваском, написавшим о ней восторженную статью, с Николаем Гронским, начинающим поэтом, который погиб всего двадцати пяти лет от роду.
Ему посвящена статья «Поэт-альпинист», которую отказались напечатать русские издания, так что она вышла по-сербски, и поэтический цикл «Надгробие»:
Гронского похоронили на кладбище в Медонском лесу, где когда-то они с Цветаевой совершали долгие прогулки, беседуя о самом для них главном — о творчестве. Статья была прочитана на вечере, устроенном в его память. Родителям Гронского она не понравилась: «дала не того Николая». Видимо, дело заключалось в том, что его любовь к Цветаевой, юношеская, не задумывающаяся о семнадцати годах разницы, вызывала у них страх и неприятие. Ведь это ей посвящены его строки:
Всего несколько людей неизменно оказывали Цветаевой поддержку в самых трудных обстоятельствах, оставшись верными, даже когда от нее отвернулись все. С Тесковой переписка не прерывалась до последних парижских дней. Была Ариадна Берг, бельгийка по отцу и русская по матери, человек от литературы достаточно далекий, хотя и писавший французские стихи. Она полюбила Цветаеву всей душой: свою встречу с ней она считала чудом и подарком судьбы («что бы ни было, где бы Вы ни находились, что бы со мной ни случилось — счастье ли, горе ли, Вы во всем участвуете активно»). Было еще двое-трое таких, кого стоило назвать настоящими друзьями. Но с неприязнью, с открытой враждебностью Цветаева сталкивалась несравненно чаще.
Гиппиус первой бросила в ее адрес обвинение в том, что просоветские настроения преобладают у Цветаевой над всем остальным, и написала, что это стихи беспринципного человека. Больнее ударить было невозможно — Цветаева считала понятия долга и принципа святыми. И сам упрек был уж слишком очевидно пристрастным. В ящике стола лежала книга «Лебединый стан», истинный гимн Белому движению. Задумывалась поэма «Перекоп», где один из самых страшных эпизодов Гражданской войны, битва на Сиваше, когда марковская дивизия, в которой служил Сергей Эфрон, проявила истинный героизм, описан так, что не остается ни тени сомнения относительно позиции автора:
Однако «Перекоп» в печати так и не появился. От него отказалась даже «Воля России», которая публиковала все, что было написано Цветаевой, — отказалась как раз из-за ее явных симпатий к добровольчеству. А парижские издания, которые что ни день осыпали большевизм проклятиями, тоже вернули поэму, почувствовав в ней какую-то скрытую крамолу. Цветаева знала, в чем тут причина. «В эмиграции, — пишет она Иваску, — меня сначала (сгоряча!) печатают, потом, опомнившись, изымают из обращения, почуяв не свое: тамошнее! Содержание, будто, „наше“, а голос — ихний».И, чтобы расставить все точки над i, добавляет: «Вы м. б. хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее слабая? На это отвечу: инаяненависть, инородная. Эмигранты ненавидят, п. ч. отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, — а меня — в мою рожденную Москву».
Но на такие тонкости никто не обращал внимания. Видели другое — быстро происходившее полевение Сергея Эфрона, а вслед ему и Али, участие Цветаевой в журналах, вправду избравших левую, а то и явно советскую политическую ориентацию: «Своими путями», «Версты», «Утверждения». Особенно большое негодование поднялось после того, как Цветаева в ноябре 1928 пришла на вечер Маяковского в кафе «Вольтер», а потом напечатала приветствие ему, где были слова: «Сила — там». Она и впоследствии будет вспоминать этот вечер как праздник поэзии, как свидетельство, что «Россия еще жива». И пережив настоящую травлю, не допустит даже мысли о каких-то покаяниях или разъяснениях, твердо зная, что никакой политической мотивации у нее не было. Перед эмигрантами она осмелилась говорить о Маяковском как о «нашем великом советском поэте». Девятью годами раньше перед залом, где сидели коммунисты, она «вещала с эстрады о своей любви к последнему царю».
Что до Маяковского, отзывавшегося о ней с обычной для него прямолинейностью на грани грубости, он для Цветаевой все равно оставался «роднее всех воспевателей старого мира». Однако, прочитав его стихотворение «Император», где казнь в подвале Ипатьевского дома оправдывалась как исполнение приговора, вынесенного историей, Цветаева начала писать большую «Поэму о Царской Семье» и сообщила Ломоносовой, что делает это прежде всего «для очистки совести» — не своей, разумеется, а той совести, без которой искусство для нее не существовало. Поэзия никогда не могла оказаться союзницей палачей.