Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 - Страница 24
Мережковский вспоминал их бегство из Петрограда в самом конце 1919 года: «Дня за три до отъезда сделался мороз в 27 градусов, а мы не знали, топят ли вагоны. И невозможно было откладывать. Мглисторозовым декабрьским вечером, по вымершим улицам со снежными сугробами, на двух извозчичьих санях, нанятых за 2000 рублей, мы поехали на Царскосельский вокзал». Многие годы Гиппиус преследовали тяжелые воспоминания об этой минуте. Среди ее стихотворений эмигрантского периода есть восемь строк, которыми сказано все: эта боль, это настроение ее не оставляли все годы на чужбине. Стихи называются «Отъезд», они напечатаны в 1935-м:
Может быть, ее поэтическое творчество в годы изгнания и пошло на убыль так резко оттого, что лишь в единичных случаях Гиппиус удавалось найти слова и образы, способные остро, пронзительно, достоверно выразить владевшее ею чувство потери, которая невосполнима. Лирическая тема, ставшая для поэзии Рассеянья главной, плохо уживалась с характером мышления той, чьи стихи Бунин называл «электрическими», а высоко их ценивший Адамович добавлял: «Выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами». Гиппиус всегда ценила в поэзии прежде всего интеллект, ее книги стихов касаются тех же философских и религиозных тем, которыми заполнены эссе за подписью Антон Крайний, а в еще большей степени — дневники, не предназначавшиеся для печати. Лирическое начало в этих безупречных строфах приглушено, едва ли не вытеснено совсем. Похоже, Гиппиус как раз и хотела подавить его полностью, однако не справилась с собственным дарованием, которое взбунтовалось против такого насилия. Ходасевич с проницательностью, почти ни разу ему не изменившей, подметил у нее «совершенно своеобразное внутреннее борение поэтической души с непоэтическим умом», назвав определяющими свойствами поэзии Гиппиус причудливость и прелестную хрупкость. Она поминутно грозит «распасться, рассыпаться, безнадежно сорваться» — и впрямь срывается, но ее обаяние не пропадает.
Этот отзыв относится к единственной книге стихов, которую Гиппиус выпустила в эмиграции, — к «Сияниям». Книжка вышла небольшая, всего сорок стихотворений, издали ее крохотным тиражом, — 200 экземпляров. Время было уж слишком неподходящее для таких стихов — 1938 год, пора канунов и крушений. Писать на злобу дня Гиппиус не умела и не стремилась. Осталась верна своим мотивам, мучась «неотступным» («От двери Отчей не уйду я. Неугасим огонь души») и напряженно думая о «неизвестном», которое все ближе («Но пусть оно будет родное» — как на земле). Стихи для книжки подбирались по разным эмигрантским журналам за пятнадцать лет. Однако по этому сборнику невозможно ощутить бег времени.
Неощутимы и какие-нибудь перемены стилистики, образности: Гиппиус была все так же узнаваема буквально по любой строке. Ходасевич, к этому времени далеко отошедший от Гиппиус и от всего ее круга, судил жестко, суховато. Манерные стихи, где стилем оказывается отсутствие стиля, из-за чего появляется некая «пряная прелесть: прелесть безвкусицы».
Однако объективность ему не изменила: не приняв книгу, Ходасевич все-таки закончил свой разбор замечанием, что Гиппиус, «скупая на изъявления чувства, быть может — даже вообще бесчувственная, зато и никогда не позволит себе нажать педаль или слишком красиво и томно высказаться о себе». Это и вправду мужские стихи, не только из-за того, что о себе автор никогда не говорит «любила», «верила», «знала» — повсюду мужской род, — но главным образом по самой их интонации: сдержанной, твердой, не допускающей бурных эмоциональных всплесков. Ни намека на лирическую исповедь, но какие жесткие счеты с миром, где
какая страстная тоска по вынужденно покинутой родине:
Только очень немногие сумели почувствовать и понять этот тайный жар сердца, уловив, что на самом деле происходит в душе, которую в одном своем старом стихотворении Гиппиус уподобила убитому ястребу — такой же тяжелый холод, та же мертвенность вместо «полета и бытия». Обманывала всегдашняя ее надменность, отталкивала ее сосредоточенность то на мистике, то, напротив, на слишком чувственном, на «зверином законе», который навязан нам природой. Маковский, как будто достаточно близко ее знавший и первым прочитавший ее дневники, в мемуарах, где Гиппиус посвящено два десятка страниц, занят почти исключительно теми странностями, которые отличали ее отношение «к брачному, плотскому увенчанию любви», внушавшему ей болезненную брезгливость, и развивает целую теорию о ее непрестанно о себе напоминающей приверженности к «сладострастной грязи». Бунин, отдавая должное уму и таланту Гиппиус, никогда не мог подавить в себе раздражение, вызываемое вечными разговорами про постыдность любви в ее обыденной, «смешной» форме, про двуполость, которая и есть истинная, сокровенная человеческая природа, про эрос, ставший духовной эманацией. Ходасевич перестал бывать у Мережковских, окончательно удостоверившись, что для них литература — только служанка философии, с чем он не согласился бы никогда. Молодые, которых приводили на рю Колонель Бонне, терялись при виде этой увядающей женщины с неизменной сигаретой в длинном мундштуке и весь вечер лишь почтительно внимали, однако в своем кругу судили об увиденном в знаменитом салоне иронично, а то и насмешливо, даже злобно.
Кажется, только Адамович смог, отбросив скептический тон, оценить Гиппиус — как поэта, как личность — целостно и точно. Когда вышли «Сияния», он написал, что «место стихам Гиппиус в русской литературе обеспечено по той причине, что других таких стихов не было и, вероятно, не будет». Когда-то Блок назвал не имеющими аналога некоторые качества стихов Гиппиус: повсюду в них чувствующийся логический ум и всевластный дух сомнения, соединяющийся с неутолимой жаждой духовных озарений и взлетов. Адамович тоже считал, что это поэзия «ручной выделки» — уникальная по своим определяющим чертам. Вот они: отталкивание от мечты вместо традиционного влечения к ней, насмешливость поэта по отношению к самому себе, постоянный терпкий привкус печальной иронии. «Стихи как будто оттого и извиваются в судорогах, что похожи на личинки бабочек, которым полет обещан, — но сами они прикреплены к земле».
А через много лет после смерти Гиппиус, когда для самого Адамовича подошла пора итогов, он напечатал мемуарный очерк о Гиппиус, предприняв попытку законченного портрета. Как раз ему и следовало взять на себя этот труд, ведь полтора десятка лет, вплоть до войны, Адамович не только непременно участвовал в «Зеленой лампе» и являлся на каждое воскресное чаепитие, но и приходил к Мережковским в будни, по вечерам, и «ни на минуту не бывало скучно» — особенно если они с Зинаидой Николаевной оставались вдвоем, а Дмитрий Сергеевич допоздна сидел над рукописью у себя в кабинете. С ним Адамович ощущал себя как-то стесненно, «не чувствовал его как человека». С Гиппиус было намного проще, и главным образом из-за того, что Адамович угадал в ней самое главное: «Между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и ее нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была».