Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском - Страница 64
Обвинитель, товарищ прокурора Сергеев, заявил, что покойный Толстой через посредство своего героя Федора Кузьмича произносит крайне нелестные слова об Александре I и его родственниках. Например, Федор Кузьмин (он же Александр I) по воле писателя Толстого говорит (а другой писатель, Короленко, печатает):
„Людям, не имевшим несчастья родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я. Вместо того естественного ребенку чувства зависимости от взрослых и старших, вместо благодарности за все блага, которыми пользуешься, нам внушалась уверенность в том, что мы особенные существа, которые должны быть не только удовлетворяемы всеми возможными для людей благами, но которые одним своим словом, улыбкой не только расплачиваются за все блага, но вознаграждают и делают людей счастливыми“.
В другом месте повести Александр называет себя „вечным преступником“, с презрением говорит о своей бабке Екатерине II, „от которой шел дурной запах“. Обвинитель требовал двух знаменитых русских писателей осудить. Знаменитый адвокат Грузенберг вслед за тем, однако, крепко ударил по обвинению, и если мы напомним, что речь идет об Александре и Федоре Кузьмиче, о тайнах русской истории, — то парадоксальность ситуации трудно переоценить.
Защитник:
„Не разрешит ли господин прокурор моего недоумения? Если утверждение Толстого, что от Екатерины Великой скверно пахло, составляет порицание существующего в России образа правления, то не надо ли отнести к восхвалению существующего образа правления уверение Толстого, что Александр I был красив, изящен и всегда благоухал? Я думаю, что на этом мы можем примириться и отдать Толстому и Короленко всю ту серьезность, которую они вправе от нас требовать“.
Адвокат заметил, что для прокурора царь, превратившийся в бродягу, оскорбителен — для народа же, для народного предания, для интеллигенции здесь
„воплотилась идея искупления государем того великого греха, который не должен быть никому прощен, греха убийства или причастности к нему. И эта легенда смирения, искупления так близка, так родственна совестливой русской душе!.. Да, это — правда: у Толстого Александр I говорит: „Я — величайший преступник“. Но таким он был, таким его признает и русская история, сказавшая в прекрасном труде по этому вопросу великого князя Николая Михайловича свое решающее, свое окончательное слово“.
После того выступил сам Владимир Галактионович Короленко, который говорил о правах художника, о свободе исторического исследования.
Затем писатель перешел в наступление и заявил, что ему стыдно, ибо пришлось самому кое-что изъять из повести, „цензуровать рассказ гениального русского художника… И тем не менее наш журнал остановлен, редактор подвергся обвинению. Это похоже на то, как если бы на средине многоводной реки был поставлен небольшой шлюз, среди ничем не огражденного течения. Это неудобно для какого-нибудь отдельно плывущего судна, которое, как наш журнал, может случайно на него наткнуться. Но течения это остановить не может. Целая историческая эпоха, знаменательное царствование императора Александра I стало уже достоянием исторической и общей литературы, и мы ждем, что приговор суда снимет и эти последние, ни для чего не нужные преграды на пути исторической правды, научной и художественной“.
Петербургская судебная палата оправдала Короленко и его журнал, „разрешила“ толковать и об уходе Александра, и о его грехах.
Щеголев из крепости посылает в журналы материалы о Раевском; суд защищает право свободно толковать и о декабристах, и об их главных противниках.
Меж тем приближается столетняя годовщина восстания на Сенатской площади, столетие „официальной смерти“ Александра I; приближается год, когда должна быть присуждена Аракчеевская премия за лучшую биографию того царя…
Во вторую половину XX века
Тут мы усилием воображения перелетаем через десятилетия, над войнами, революциями, над теми годами, когда начинает быстро расти посмертная слава Раевского и его товарищей, над теми годами, когда „падают акции“ противников этих людей, в частности царя Александра.
Как раз тогда было расшифровано и введено в круг массового чтения пушкинское:
К столетию 1825 года Александр I получал титулы „двуличного крепостника“, „коронованного убийцы“: любая психология, попытка хотя бы в духе Льва Толстого изучить душевный кризис царя — все чушь!
Даже в 1950-х годах, мы помним, Азадовский, публикуя воспоминания Раевского, явно опасался, что ему „достанется“ за попытку объяснить странности тираспольского процесса особым характером Сабанеева, особой позицией Александра I…
Пройдет еще десять лет, и, для того чтобы пробилась в печать „александровская тема“, понадобился своеобразный военный совет нескольких историков, придумавших хитроумную аргументацию для успокоения начальства: было написано, что об Александре и Федоре Кузьмиче можно и должно поговорить, ибо, во-первых, это имеет отношение к декабристам; ведь со смерти или ухода Александра I все началось. Во-вторых, тут замешан Лев Толстой: тема его очень интересовала. В-третьих, историки напомнили, что во многих зарубежных книгах, энциклопедиях сообщается, что вопрос о смерти или уходе Александра „до сей поры не выяснен русскими и советскими исследователями“: буржуазная наука бросила нам вызов, мы должны ответить!
Впрочем, главное доказательство не было начальству сообщено „за ненадобностью“: что все это — вообще интересно; что история не состоит из одних декабристов и других положительных героев, и невозможно понять, скажем, Владимира Федосеевича Раевского без его „оппонентов“, без царя… Наконец, нельзя сознательно оставлять историю с „белыми пятнами“, фигурами умолчания и т. п. Карамзин говорил Александру I, что рад бы не писать о зверствах Ивана IV, но не может, ибо в этом случае история выйдет с дырками, и царь соглашался: что же это за история с дырками!
При всем при этом историки хорошо знали, что и самому начальству почему-то все это очень интересно, и вряд ли стоит бороться так упорно с „царскими призраками“…
Великая оттепель 1950–1960-х годов, „эра Хрущева“, размораживала не только сегодняшний, вчерашний день, но и давнее прошлое; кое-какие плоды той оттепели созрели уже на ее излете, в начале той эпохи, которая позже получит название — „застой“.
Почта Льва Любимова
Лев Дмитриевич Любимов, седой, румяный, очень веселый и очень больной, часто повторял: „Я скоро умру, и это очень смешно“. В ответ на возражения, утешения собеседников представитель известного аристократического рода, автор „На чужбине“, нашумевшей книги об эмигрантах, начинал объяснять: „Да нет, вы не поняли: смешно, потому что ко мне беспрерывно являются великолепные невесты; я хорошо понимаю, что имею в их глазах тройную ценность — много денег, отдельная квартира и скорая смерть, — понимаю, но иные сирены столь изумительны, что едва хватает силы для одиссеевской выдержки“.
Питомец императорского Александровского лицея (выпуск 1917 года) — удивительный собеседник, легко перемещающийся из столетия в столетие. Свое благосклонное внимание он обратил на меня только после того, как запнулся и услышал уточнение — кем именно приходился император Иоанн Антонович Петру Великому…
— Я помню, как мы, дети, сквозь щелку разглядывали в гостиной князя Михаила Сергеевича Волконского: ну да, для вас он прежде всего сын декабриста, Сергея Григорьевича Волконского, а мы подслушали, что он был возлюбленным французской императрицы Евгении, жены Наполеона III, и, кроме того, знали, что Репин писал его портрет для своей картины „Государственный Совет“.