Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Страница 33
Второй. А я так боялся, так боялся! Все время. Как никогда еще в жизни. Казалось бы, мне надо было бы радоваться: вот, заполучил, наконец-то, врага. Но я так боялся, так сильно боялся… И все-таки я не только боялся. Я видел, что, хотя он для меня как будто б судьба, все-таки он наполовину и не судьба, потому что, когда страдаешь от людей, в душе непрерывно не перестает жить надежда на какое-то возможное спасение, опять-таки от людей: люди спасут и не выдадут, пусть те же самые — и да, именно те самые, — от которых страдаешь. Люди — судьба, но наполовину и не судьба, и тем, что они все-таки люди, снижается тут момент рока, судьбы. Страдания чуть-чуть из-за этого раз унижаются и становятся неполноценными. Когда тебя убивает камень с горы или землетрясение (наводнение), то это полная судьба и неопровержимо судьба. Когда же тебя убивает человек, то, хотя и говорят, что смерть всегда одна и та же и все смерти всегда одинаковы, именно потому, что он — человек, он, убивая тебя, тебя одновременно не убивает, а спасает. Вот так бы, и только так (а не от землетрясения и наводнения), я бы хотел умереть. Именно об этом-то и всегда думал, и об этом мечтал… А он так обо мне заботился. Он так много для меня всего делал. Он вел себя так, будто бы я был ему друг. Почему он мне, в самом деле, не друг? Таким бы хорошим он был мне другом! Но такая уж, видно, моя судьба: иметь врага. Вот, я мечтал о враге, и вот я его заполучил. Я видел, как он меня любит. Но когда же, думал я, я его полюблю. Ведь мы должны любить наших врагов…
Первый. Тогда-то я пошел на большее: я показал ему кулак. Мы ехали, помню, в автобусе. Народу было много, нас все толкали. Машину вообще качало, а на поворотах все прямо падали друг на друга: на нас падали, и мы падали тоже. И вот, при одном таком повороте я нарочно посильнее упал на него. Он почувствовал, вздрогнул, но ничего не сказал и даже не поглядел на меня. «Ах ты так, не глядишь!» — подумал я. И, вытянув сзади него свою руку, не с той стороны, где стоял я, а с другой, постучал ему по плечу, причем не просто постучал, а чтобы он понял, что это все значит, и, чтобы меньше тут сомневался, в некоем («условном») ритме: «ти-та, ти-ти-та». Он машинально туда обернулся, конечно, никого не увидел (только чужие спины и плечи), понял, что это Я, покраснел до ушей, но опять не поглядел на меня. И тогда-то («ах ты так!»), чтобы ему уже совсем было ясно, я — перед его носом — помахал ему кулаком. Кулак у меня, я знаю, выразительный, экспрессивный. Конечно, я не так уж прямо помахал, что я, вот, собираюсь сейчас его бить. Я помахал довольно абстрактно, будто бы просто так. Но, с другой стороны, и не абстрактно, не просто так, а так, чтобы было понятно: вот, это кулак, вот, он такой, вот, вообще говоря, он, кулак, может бить. Меня радовало при этом также (я самодовольно ухмыльнулся), что, после того как он поглядел на мой кулак, он везде будет видеть для себя кулаки: и у пассажиров, которые держатся за поручни в автобусе вместо рук — кулаки; и у женщин на улице, которые идут из магазинов, держа свои кошёлки, на руках — кулаки; и у мальчишек, которые едут на велосипеде, сжимая рукоятки рулей, опять-таки — все кулаки; и вообще везде вокруг — кулаки, и все это — Я. И я видел, как он побледнел, как затрясся. Он опять попытался сделать вид «как ни в чем не бывало», но это ему не удавалось: он обессилел, оперся на меня, губы у него дрожали, и я видел, что ему явно хочется что-то сказать. И я ему помог (я не мог удержаться): «Вот, — намекнул я осторожно, — это все я…» Он кивнул: «Да, да». И тут, я увидел, он стал оживляться. Щеки у него опять покраснели, дыхание стало ровнее, он выпрямился и чуть-чуть от меня отодвинулся. «Это все я», — сказал я более прямо и широким и неопределенным жестом очертил все вокруг. «Да, я знаю», — сказал он с оттенком «ну и что?», словно бы это было «не то», все что-то не то, словно ему было этого мало от меня. Я решил помочь ему еще больше. «Ага, боишься?» — сказал я ему. Он молчал. «Не надо бояться», — сказал я, уже чуть-чуть отступая: «Бойся — не бойся, тут уж ничего не попишешь…» И тут я увидел, что он оживляется еще больше, еще сильнее чему-то радуется, будто бы я ему только доставляю приятное. Чему? Я ему угрожаю, а он этому радуется, будто бы я ласкаю его. Разве так можно? Но, оказывается, и так было можно. И можно было даже другое: тут я увидел, что он улыбается. Безудержная улыбка, с которой ему, видно, было не справиться, расплылась у него на лице, и он, я заметил, даже и не пытается ее скрыть. Он молчал. Он весело и проницательно глядел на меня и так улыбался. «Что все это значит?» — размышлял я лихорадочно. И первое, конечно, что мне пришло в голову (первый этап — анализ): я подумал, что он смеется надо мной! Что он хочет меня оскорбить! («Вот гад, бесчувственный гад, — ярился я внутренне. — А я для тебя столько сделал. Еще друг называется. Какой ты мне друг? Ты мне враг!») Но тут он протянул ко мне руку и осторожно погладил меня. «Ах, мой милый любимый враг, — сказал он. — Наконец-то… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали враги…» И я увидел (второй этап — синтез): он любит меня. Я понял, что он просто оговорился: он был мне друг, и он любил меня. Именно это означала его улыбка. Он любил, не смеялся! И я страшно смутился. Я тоже любил его, и я был ему другом, но достаточно ли — в ответ — я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? Не любил ли я больше себя самого, чем его? «Да, да, мы друзья, — стал я бормотать ему смущенно в ответ. — Мы с тобой большие друзья. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие друзья, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, хотя, может быть, и надо было именно сказать эту глупость, чтобы он по ней понял, что я его люблю и — как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, чего-то опять засмущался и так, смущаясь, тихонько мне прошептал: «Я готов умереть от тебя…» И я опять увидел, что он оговорился: надо было сказать не «от тебя», а «для тебя» или «ради тебя». Но чего только не скажут влюбленные, когда они любят. Каких только слов они не лепечут! Им простительно все. Он шепнул это так, будто бы ждал, что я его, вот, убью, и думал, что я собираюсь его убить. Ну да ладно. Вот так мы с ним объяснились в любви. Так мы и ехали в этом автобусе, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга.
Второй. Да, вот так мы объяснились в любви. А потом я убежал. Я убежал инстинктивно. Я не справился с собой. Я был готов к смерти, но к смерти через десять секунд, пусть через пять, но так сразу же, сию же секунду. И я убежал. Мне казалось, что он меня тут же убьет, как только я скажу ему, что я готов умереть от него.
Первый. А потом он сбежал. Когда все стало, казалось бы, так хорошо, когда все так наладилось, когда мы должны были дружить теперь вечно и по гроб быть друг другу настоящими друзьями, он просто сбежал, просто вышел на какой-то остановке, где ему, я знал, выходить было не надо. И я понял, что не такой уж он мне и друг. Что он еще не настоящий мой друг. Он друг, да, но я не сумел его еще до конца воспитать, и он не стал мне, как следует, другом. Я понял, сколько мне еще много с ним будет мучений. Он меня любил, да, но он и мне улыбался, то есть надо мною смеялся. Я думал о нем хорошо — он обо мне думал плохо. Я ему делал хорошее — он мне делал плохое. Я старался нас сблизить, я старался приблизиться к нему и чтобы он приблизился ко мне — он думал, что я его собираюсь убить. Вместо того чтобы сказать мне слова любви и назвать меня «друг», он меня называет «врагом». Вместо того чтобы слиться в дружбе, кинуться мне на шею, обнять, прижать, поцеловать и т. д., он бежит прочь от меня, будто бы я ему враг, будто бы я действительно какой-то убийца. И я всерьез стал подумывать: а не убить ли мне его в самом деле? Я глядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо убийцы. Холод и сталь во взгляде, узкосжатые губы с опущенными вниз уголками. Экспрессия, резкость, решительность. Если не мне, то кому же еще убивать? Только такие и убивают. И я улыбнулся себе. Я рассмеялся, довольный. Мне стало так тепло на душе. Я ожил. Я спокойно спал эту ночь, и мне снился какой-то хороший сон. На него, моего приятеля, я поглядывал с любопытством, интересом и радуясь: вот, а ведь я тебя могу и убить! Дома с сыном я стал чаще играть в это время в войну (в «бандита-воина»). И если сыну (мы поочередно убивали друг друга) самую большую радость доставлял, видимо, процесс оживления (нежно подбираясь ко мне, он ласково гладил меня по рукам, по щекам, по голове и напевал свою самодельную песенку: «Я тебе поглажу ножку, / Я тебе поглажу щечку, / Сосчитаю раз-два-три, / А потом ты оживи» — и потом больше всего радовался, когда я, наконец, его стараниями, оживал), то мне, хотя мне и было приятно, когда он меня гладит, и было приятно гладить его, так же приятно и больше приятно было убивать. У нас было два автомата (игрушечных), я палил из автомата в него, сын палил из автомата в меня. Лицо у меня перекашивалось, судорожно искажалось. «Ты страшный», — говорила мне потом жена. Сын, правда, почему-то меня не боялся. Может быть, он был слишком занят. Стреляя из своего автомата, он стремился меня опередить и, чтобы я его не убил, убить меня первым. И его лицо — при такой пальбе — тоже перекашивалось, как и мое, и я считаю это естественным: разве можно убивать спокойно? Надо волноваться, когда убиваешь! Но все-таки между нами была одна более тонкая разница, которую я постепенно заметил и из-за которой (и не потому, что я взрослый, а он ребенок) я был все-таки больше убийца, а он — меньше убийца, и я чаще его убивал, и мне приходилось себя даже сдерживать, чтобы не слишком часто его убивать и дать ему возможность пару раз убить меня тоже. А именно: оба наших автомата были одинаковые, автоматические, и в обоих была пружина для щелканья. Но если он, стреляя, этой пружиной не пользовался, а все выделывал языком свое «тах-тах-тах», то я именно стрелял молча, без языка и без слов, а все делал пружиной, это ее «так-так-так». Он был убийца-человек, я был убийца-машина. Он был «воин», я был «бандит». Он шутил, я был серьезен, он был — жизнь, я был — смерть. Он говорил, подымая меня, убитого, с пола: «Оживи, я пошутил, я больше не буду тебя убивать, я не хочу тебя убивать, я не хочу, чтобы ты умирал… Оживи, пожалуйста». Будучи убитым сам, он утешал меня: «Это я понарошку, ты не думай, это я просто так… Не расстраивайся, я сейчас оживу». Я на такие его реплики обычно молчал. Я был инструмент, готовый убить. Он был живой, а я был машина. Я был тот нож, который проникает до самого сердца. Я был все-таки больше убийца…