Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Страница 32
Первый. С некоторых пор, особенно после того как мы подружились с ним, с этим моим приятелем, я действительно стал бояться, что я сам могу стать преступником. Я с детства боялся и ненавидел хулиганов. Хотя у меня почти не было с ними никаких практических стычек, я все время думал о них, идя куда-либо по делу, я всегда вспоминал, что вот, может быть, сегодня я с ними стыкнусь, эта мысль отравляла мне жизнь, она была неотступной, и я так их ненавидел; жизнь шла, а я с ними все не стыкался, и уж лучше бы я с ними стыкнулся, и они бы избили или убили, потому что так — такое постоянное ожидание их — было просто невыносимо. Они, гады, только пьянствуют, дерутся, убивают и хулиганят. И правильно, что их сажают в тюрьмы, в колонии, в лагеря и дают им, даже за малейшую мелочь, такие большие сроки. Я был идеалист и ригорист. Я был строг. Я был нетерпеливый ребенок. Но потом, когда я подрос, услыша о каком-нибудь преступлении, не ненависть и осуждение я чувствовал в себе, а, прежде всего, взгляд в себя и опаску, испуг за себя: а вдруг бы и я так сделал? а вдруг бы и я смог такое? И уже не было во мне такого огульного осуждения преступников и преступлений, как было до этого, в детстве. Да, я не сидел в тюрьме, но я был преступник, потому что и я мог бы сделать все то же самое. Я ходил на свободе — по улицам, туда и сюда, прямо, налево, — а на деле я был потенциальный преступник. Я тоже мог напиться и ни за что ни про что сломать ногу какой-нибудь безобидной старушке. Я тоже мог из-за бутылки водки разбить в магазине витрину. Я тоже мог совершить крупную махинацию с деньгами. Я тоже мог изменить государственной присяге. Я тоже мог изнасиловать девочку. Я тоже мог, наконец, убить его, своего друга, с которым мы еще так недавно, так мало знакомы… Но нет, конечно, я все это мог и — не мог. Хотя такая боязнь за себя, после того как мы с ним познакомились, во мне почему-то усилилась. Почему? Может быть, это снова было предчувствие? Но чего? Еще я боялся законов. Они стояли вокруг меня и говорили: «то-то делать не надо» и «это тоже делать не надо», добавляя: «если ты сделаешь то-то, то тебе будет вот то-то» (такое наказание), а «если ты сделаешь это, то тебе будет вот это» (другое наказание). И я не собирался делать ни «то-то», ни «это». Я вовсе не хотел этого сделать. Я хотел того, про что законы говорили «надо» и «можно». Они хотели этого, и я хотел того же. Но, хотя я и хотел того, чего хотят и они, и, значит, должен был бы, казалось, чувствовать себя свободным перед ними и мне нечего их, законов, было бояться, я, хотел и не собирался их нарушать, все равно их боялся, боялся неотступно, так же как хулиганов, с которыми мне было никак не стыкнуться, и они, эти наши законы, висели надо мной так, будто б уже готовились к тому, что я, вот, стану скоро преступником, и я тоже будто бы готовился, со своей стороны, им стать. Желая законов, я их боялся. Это, вообще говоря, было странно.
Второй. Нет, нет, конечно. Ни на что такое способным я про него не думал. Хотя, с другой стороны, как быстро мы можем дойти до убийства. Вот, слово за слово — и слова уже не удовлетворяют. Вот, уже наносятся удары — и удары тоже не удовлетворяют. Надо, чтобы враг сгинул, исчез, — только тогда (да, враг!) мы будем удовлетворены. И вот, пройдя все возможное, мы уже дошли до убийства. Человека нельзя изменить словами, но его можно изменить убийством. Кто это сказал, что со временем не будет убийств? Пока люди живы, убийства будут всегда!
Первый. Да, мне было неприятно, что он мне ничем не обязан, — не чувствует себя ничем мне обязанным. Что мне не подступиться к нему ни с плохим, ни с хорошим. Что он меня не боится. Как это так — он не боится? Я страдаю, мучаюсь, все тоже ходят — страдают, мучаются, все боятся чего-то, каждый своего, над каждым, будто дамоклов меч, висит своя судьба, которую они все время и чувствуют, как и положено, и только он один прыгает тут, скачет, резвится, читает свою мораль, строит глазки, и все так, будто б меня тут и нет, будто б я ему вовсе не друг, вовсе меня и не чувствует и не чувствует никакой своей судьбы. Ну ладно, думал я, пусть уж не чувствует меня и меня для него нет, но — судьба-то? Судьба-то все-таки есть! Уж хотя бы судьбу-то он должен бы чувствовать! И тайное злорадство поднималось во мне: вот, мой дорогой, ты не ждешь не гадаешь, ты тут веселишься и скачешь, и пока, ладно, можешь попрыгать, но все это до поры до времени, потому что вот я-то и стану твоею судьбой — судьбой для тебя, — и со временем ты это почувствуешь, узнаешь на своей собственной шкуре.
Для начала я решил его чуть-чуть припугнуть. Судьба, конечно, действует исподтишка, а не рубит сплеча. И я тоже подошел тут к нему весьма осторожно. Я начал рассказывать ему исподволь всякие страшные истории: как люди болели тяжелыми болезнями и умирали в тяжелых мучениях, как люди, ни за что и безвинные, подолгу сидели в тюрьме и тоже там умирали, как людей убивали различными способами по различным причинам (убийство года, убийство десятилетия, убийство века). Примеры я приводил исторические и из современности. При этом я видел, как он менялся в лице, как он костенел, напрягался, задумывался, отвлекаясь от всего внешнего (не замечая даже меня), и все, что я говорил, применял к себе, думая все о себе, лишь с трудом, постепенно перебарывая в себе такое сильное полученное от меня впечатление. Я видел, как он боится и как ему страшно, и я был доволен, но все-таки и не до конца доволен, потому что мне хотелось, чтобы он сказал, как ему страшно, сам мне бы это сказал, чтобы он в этом сознался. А он все никак не хотел сознаваться. Наоборот, он, хотя весь дрожал, утверждал совершенно противоположное. «Я хочу заболеть, — говорил он мне. — Я хочу пострадать. Я хочу научиться переносить тяжелые муки…» — «Но муки никогда нельзя будет научиться переносить, — возражал я ему. — Они всегда будут новые. Они всегда будут муками. Мукам не учатся, а муками мучаются. Нельзя пройти здесь какую-то школу и потом перестать их чувствовать. А потому и не надо им специально учиться. Придет время, и они сами придут…» Но он, не отвечая мне на мое возражение, уже говорил другое, свое: «Я хочу посидеть в тюрьме. Ведь это так интересно. Как это? Я ни разу там не сидел. Я еще с детства раздумываю, как это люди сидят в тюрьме. И как бы мне там побывать, чтобы приобрести еще и такой собственный опыт…» — «Но ведь можно, — говорил я ему, — приобретать знание и без собственного опыта. На что дан нам ум? На что дан нам опыт других? Можно понять, что это такое — сидеть в тюрьме, и не садясь самому в тюрьму. Тем более что там можно и умереть…» А он уже говорил: «Я хочу быть убитым. Я хочу посмотреть: как это так — убивают!» — «Но ведь тебя убивают», — говорил я ему. «Нет, все равно… Пусть меня убивают. Пусть именно меня убивают. Я хочу умереть. Я хочу посмотреть, что это такое: вот, умирать…» — «Самому умирать», — добавлял я. «Да, да, — повторял он, как дурачок. — Самому…» И я, конечно, был им недоволен. Все-таки в нем была эта неприятная мне непокорность. Я пытался о нем как-то заботиться, наставить его на путь истины. Ведь он был мне друг, и я был ему друг, и я хотел, чтобы он был мне другом, а он вел себя так, будто бы он был мне враг. С нравоучительной целью я рассказывал ему известную басню о хитрой лисице, которая, притворившись другом вороне, выманила у нее кусок сыра. «Ладно, — говорил я ему, — пусть ты враг и будь враг. Но сделай вид, что не враг!..» Но он все оставался врагом. А точнее, дурак дураком. Я ничего не мог с ним поделать. Я («надо воспитывать») никак не мог его перевоспитать — и довоспитать до настоящего друга. Иногда мне даже хотелось, чтобы он был мне врагом. Уж так бы я его ненавидел! Какой-то бес, сидевший во мне, так и подталкивал меня оттолкнуть его, вот тогда-то он будет мне другом! И припугнуть посильнее («надо мучить»): вот тогда-то он меня больше будет любить (когда будет больше бояться) — так же как женщины, которые пока их не помучаешь, тебя не полюбят, а только захиреют в однообразии, скуке и равнодушии. Иногда я себя спрашивал: люблю ли я его еще? Не стал ли он уже, в самом деле, мне врагом, а не другом?