Эссеистика - Страница 31
Неудача такого рода насторожила меня. Я стал с недоверием относиться к тому, что пленяло меня с первого взгляда. Постепенно я привык влюбляться только в тех писателей, которые не замечают красоты собственного слога и совершенно ею не озабочены.
Несмотря на то, что словарь других людей не совпадает с нашим собственным, мне случается найти какое-нибудь профессиональное выражение и принять его как свое. Приведу такое словосочетание, его можно встретить в бортовых журналах: это «по моей оценке». Оно выражает именно то, что хочет выразить, и я употребляю его, потому что не знаю другого более подходящего.
Французский язык труден. Мягкость ему чужда. Это замечательно выразил Жид, назвав его фортепьяно без педалей. Приглушить аккорды невозможно. Фортепьяно звучит без нюансов. Его музыка обращена скорее к душе, чем к слуху.
То, что вы находите мелодичным в классиках, зачастую не более чем орнамент эпохи. Даже великие не избежали этого, хотя умели преодолеть. У второстепенных писателей это выглядит искусственно. Нам кажется, что Селимена и Альцест говорят на одном языке.
Вполне возможно, все разнообразие языков, на которых мы сейчас пишем, в новую эпоху сольется воедино. Их стиль окажется почти одинаковым. Единственная разница между ними будет в том, что они выражают, и в точности выражения.
Кроме того, что слова имеют смысл, они обладают еще волшебством, они умеют очаровывать, гипнотизировать и источают некие флюиды, не зависящие от значения. Но действует все это лишь в том случае, если слова соединяются вместе, и перестает действовать, если сочетание, которое они образуют, не более чем вербальная форма. Таким образом, писание как таковое связано с несколькими поставленными задачами заинтриговать, выразить, околдовать. Околдовыванию нас никто не учит, потому что оно идет изнутри нас и потому еще, что цепочка слов, чтобы действовать должна быть похожа на нас. Слова нас, в сущности, заменяют, они должны возмещать отсутствие с нашей стороны взглядов, жестов, поступков. Но воздействовать они могут только на людей, предрасположенных к такого рода вещам. Для других это мертвая буква, которая так и останется мертвой буквой — вдали от нас и после нашей смерти.
Волшебная сила соединенных вместе слов действует таким образом, что я могу беседовать с писателем все равно какой эпохи. Написанные им слова делают его присутствие ощутимым. Я задаю ему вопросы. Внутренний строй фраз подсказывает мне, что именно он мог бы мне ответить. А порой я нахожу уже готовый ответ — такое тоже случается.
У моей книги есть лишь одно назначение, завязать беседу с теми, кто захочет ее прочесть. Это урок наоборот. Предчувствую, что она немногому научит тех, кто будет со мной общаться. Она ждет незнакомцев, которые захотят меня узнать и обсудить со мной загадки, мало волнующие Европу: о них могут перешептываться разве что избранные китайские мандарины.
Искусство соединять слова настолько важно, что философы, чью систему вытеснили из мира другие философы (а это происходит постоянно), врезаются в память не тем, что они сказали, а тем, как они это сделали. Кто из них не прославился своими книгами или, по меньшей мере, тем особым светом, который пролил на какую-нибудь ошибку? Теперь мы знаем, что Декарт ошибался, но все равно его читаем. Значит, жить остается именно слово — поскольку оно заключает в себе ощутимое присутствие, увековечивает существовавшую некогда плоть.
Только поймите меня правильно. Я говорю не о том слове, в которое облекается мысль. Я говорю об архитектуре словесных построений, столь самобытной, столь крепкой, столь схожей с архитектурой, что она сохраняет силу своего воздействия даже в переводе.
А вот феномен Пушкина нельзя передать ни на каком другом языке, кроме его родного. Его очарованию подвластны все русские, к какому бы кругу они ни принадлежали. Подобный культ не может опираться только на мелодичность, а коль скоро доходящий до нас смысл достаточно тривиален, то, должно быть, тут не обошлось без колдовства. Я думаю, все дело в капле негритянской крови, что текла в жилах поэта. Пушкинский барабан о чем-то рассказывает. Измените ритм — и ничего, кроме барабана, не останется.
Разумеется, у поэтов слова играют более яркую роль, чем в прозе. Но я считаю, что при переходе с языка на язык некий замысел все же остается, если слова крепко увязаны между собой. Шекспир тому доказательство. Вот почему случай с Пушкиным кажется мне исключительным. Мне его переводили раз двадцать. Раз двадцать русский, который вызвался переводить, бросал эту затею, уверяя меня, что употребляемое Пушкиным слово мясо не столько означает мясо, сколько порождает во рту его вкус и что в этом весь Пушкин. В сущности, слово мясо — не более чем слово мясо. Дополнительные свойства оно может приобрести только за счет других слов, которые его окружают и придают ему эту странную выпуклость.
Тщеславие подталкивает нас разбрасывать свою пыльцу среди звезд. Но, как мне думается, исключительная привилегия поэта состоит в том, что он принадлежит только своим соотечественникам. Вероятно, то, что вредит Пушкину в моих глазах, напротив, является его спасением и порождает культ, которым окружают его русские.
К прозе меньше, чем к поэзии, применимы колдовские рецепты. По правде, чем дальше она отстоит от занимательной истории, тем образней ее язык. Разве что в ней чудесным образом соединятся какой-нибудь Шарль Бодлер и Эдгар По. То есть два человека, одинаково посвященные в секреты трав, приправ, снадобий, сборов, отваров и настоев и того действия, которое они оказывают на организм.
О молодежи
Мне нравится общаться с молодыми. Они учат меня гораздо большему, чем годы. Их дерзость и требовательность действуют на нас как холодный душ. Полезно для здоровья. Кроме того, мы должны служить им примером, и это не дает нам расслабиться. Понятно, почему многие наши современники избегают контакта с ними, в то время как я этого контакта ищу. Молодые утомляют, потому что они всегда лезут на рожон, и, кажется, сами не знают, чего хотят.
Детство знает, чего хочет. Оно хочет выйти из детства. А когда выходит — тут начинается смятение. Потому что юность знает, чего не хочет, еще прежде, чем поймет, чего хочет. Но не хочет она именно того, чего хотим мы. С нами молодежь поддерживает отношения ради контраста. Когда она начинает чего-то хотеть, я порой догадываюсь об этом прежде ее самой. У меня уши старой цирковой лошади, они узнают музыку. Я беру это на заметку.
Помню, как Радиге доставал из карманов оружие, которым собирался нас сокрушить. Я обращал его против себя. Так всегда происходит с молодыми, которых я открываю. Считается, я что-то им даю — на самом деле это они дают мне. Им я обязан всем.
Нет ничего нелепей, чем те причины, которыми пытаются объяснить мою любовь к молодым. Они привлекают меня тем, что выражают их лица. Такой тип красоты внушает только уважение.
Сам я никакого уважения взамен не требую. У меня молодежь чувствует себя как дома. Я обнаруживаю, что она забыла о моем возрасте, и дивлюсь этому так же, как если бы меня, точно ровню, принимали мемфисские иерофанты.
Эрик Сати, Макс Жакоб пользовались у них такой же симпатией. Я всегда встречал их под руку с молодыми.
Молодежь, о которой я говорю, живет в столицах, она с юных лет прозорлива. Вот кто не ошибется в выборе дороги. Она находит себе анархически настроенную семью. Внедряется в нее. Врастает. Тренируется на ней в неблагодарности. А как подрастет и окрепнет — порешит всех членов этой семьи и спалит дом.
У провинциальной молодежи другой метод. Эти нам пишут. Жалуются. Зовут на помощь. Они рвутся из своей среды в другую, способную их понять и поддержать. Если они приходят пешком из Шарлевиля (дух Рембо все еще не дает им покоя), то быстро подстраиваются в ногу.