Эссеистика - Страница 29
Если кто-то третий знаком с правилами, вмешивается в игру и сбивается с тона, короче, если он шутит, я цепенею и мечтаю только о том, чтобы игра скорее кончилась. Потому что играть не означает шутить, и забавные истории не вызывают у меня желания смеяться. Они чего-то стоят, если вплетаются в разговор естественно. Редко встретишь общество, которое, веселясь, не путало бы выдумку с пустячным вздором.
Обычно каждый скачет то влево, то вправо, то вверх, то вниз. Все говорят бессвязно и одновременно. Поэтому я стараюсь ограничиваться обществом, к которому привык и которое изъясняется на том же языке, что и я.
Недавно мне довелось ужинать в одной сумбурной компании. Моя соседка завела разговор о «Герцогине де Ланже», фильме, который по роману Бальзака снял Жироду и который крутили в кинотеатре «Биариц». Я стал цитировать Бальзака. Дама заявила, что я ошибаюсь и что фильм идет не в кинотеатре «Бальзак» (на углу улицы Бальзака), а в «Биарице».
Мы живем, большей частью, спрятав голову под крыло. Стараемся не замечать бескультурья и путаницы в мозгах — того состояния, в котором барахтаются люди. Из осторожности, пробираясь сквозь толпу, мы чуть близоруки и туги на ухо. Но есть еще светское общество, оно с ног до головы забрызгивает нас грязью и толкает в самую гущу нечистот. В светском обществе бывать вредно. Домой возвращаешься, будто в грязи извалялся, с загаженной душой, совершенно потерянным.
Глупость удручает, а вовсе даже не веселит. Она наполняет нас грустью, от соприкосновения с ней мы тоже глупеем. Мы расслабляемся и раскрываемся до наших крайних пределов только рядом с людьми, подхватывающими брошенный мяч. Я люблю говорить. Люблю слушать. Я люблю, когда со мной говорят и меня слушают. Я люблю смех, который при толчке рассыпается искрами.
Помню одно лето, которое я провел в Три-Шато, у мадам Казимир-Перье (мадам Симоны) вместе с Пеги, Казимиром-Перье и Аленом-Фурнье, писавшим «Большого Мольна». Смех пробирал нас до судорог, и когда мы уже отправлялись спать, бывало достаточно одного слова, чтобы вновь разжечь его и повергнуть нас на ступеньки лестницы, ведущей к нашим комнатам. Здесь, пригвожденные сводящим живот приступом, мы оставались до зари.
Я очень хороший зритель. В театре и кино я плачу, смеюсь, и мой критический дух даже не думает включаться. Ничто не внушает мне отвращения, если некая сила толкает меня, берет за плечи, заставляет поддаться.
И напротив, критический дух просыпается, когда я сталкиваюсь с произведениями, которые, по идее, должны затронуть во мне другие области, не имеющие отношения к смеху и слезам, — тогда лишь красота может вызвать слезы у нас на глазах.
У меня случаются серьезные разногласия с собой, сменяющиеся долгими периодами, когда я принимаю себя таким, какой я есть. Сейчас у меня как раз подобный период. Хоть я что-то такое и делаю, а в сущности, хожу кругами. Что стало бы со мной без смеха? Он очищает меня от всего, что мне гадко. Проветривает меня. Распахивает во мне окна и двери. Выбивает мою мебель. Вытряхивает занавески. Он дает мне почувствовать, что я не до конца погряз в заразе растительного мира, в котором существую телесно.
Хотя из фильмов о жизни растений я знаю, что безмятежность природы не более чем сказка, что только ее ритм, отличный от нашего, заставляет нас так думать; что сад постоянно одолевают чувственные, порочные желания, страх, ненависть и другие страсти, что он живет на нервах, — смех, я полагаю, все же ему неведом. Это и есть Дантов ад. Каждое дерево, каждый кустик мечется в конвульсиях на том месте, которое определено для него пыткой. Растущие здесь цветы напоминают огни, которые люди разжигают, призывая на помощь.
Этот сад непрестанно оплодотворяют, растлевают, жалят, пожирают несметные чудища в броне, с крыльями и когтями. Недруги сада потешаются над бесхитростным оружием, которым он ощетинивается наугад. Колючки свидетельствуют о его страхе и кажутся нам скорее непреходящими мурашками на коже, нежели боевым арсеналом.
Я был свидетелем того, как в Прамускье, на Кап-Негр, садовое апельсиновое деревце потеряло голову. Оно жило на солнышке. Однажды пальма бросила на него тень. Эта тень испугала деревце. На четырех ветках, затеняемых пальмой, выросли длинные колючки. В этих местах деревце вновь сделалось диким. Пальму срубили. Ветки успокоились и снова стали ручными, колючки исчезли. На следующий год я опять нашел их гладкими. Апельсиновое деревце отделалось испугом.
Ручаюсь вам, что тому апельсину было не до смеха и, даже спасенный от подозрительной тени, он не испытал желания засмеяться.
Если посеять семена, то вырастет следующее поколение растения. Если отсаживать черенки, то прежнее растение будет продолжаться до бесконечности. (Оно снова станет молодым.) Почему до сих пор не открыли материю, подобную земле, которая позволила бы обессмертить человека — ведь вся личность целиком, взгляд, голос, манеры заключены в каждой мельчайшей клеточке, и если посадить в землю обстриженные ногти, они пустят корни и весь человек начнется сначала? Да потому что за все надо платить. За преимущество продления жизни растения платят пыткой ничтожного жизненного пространства своей статичностью, оцепенением, отсутствием (относительным) свободы перемещения. Всем этим обладает человек и платит за это дорогую цену, так как знает, что смертен и жить ему недолго.
Некоторые породы деревьев отсаживаются самостоятельно: просто свешивают до земли ветку, и из этой ветки рождаются заново, в другом возрасте, но совершенно идентичные. Эти деревья обходятся без вмешательства человека. Они бы смеялись, если бы только могли. Но смех — одно из великих преимуществ человека.
Благодаря смеху бремя нашего знания становится легче. Эта легкость утешает нас, когда мы, с трудом передвигая ноги, тащимся на эшафот. Ложная серьезность ненавидит смех, потому что он выявляет душу. Он обнажает ее, точно молнией. Мне случилось однажды услышать из-за двери смех человека, в котором ничто меня не настораживало. Но его ужасный смех раскрыл мне этого человека таким, каким позже он предстал передо мной без маски.
Смех может произвести и обратное действие, и чья-то душа вдруг победит нашу сдержанность припадком детского хохота.
Я знаю одну любопытнейшую историю про безудержный смех. В 1940-м, в Германии, молодежь отправляли работать на военные заводы. Одного молодого человека из Эссена, служившего в компании Круппа, выгнали с предприятия за то, что временами на него нападал буйный смех. Его перевели на другой завод. Но куда бы его ни направляли, отовсюду его гнали за то, что он смеется. Наказывать его не наказывали. Больше упрекнуть его было не в чем. От него избавлялись. В конце концов его отправили домой, снабдив справкой, которую я увидел в 1946-м: «Неизлечимое легкомыслие».
Убивать в человеке смех — преступление. Именно это происходит, когда человека заставляют заниматься политическими проблемами, вынуждающими его воспринимать себя всерьез, и требуют от него совета там, где он ничего не смыслит. Человек перестает смеяться. Он начинает важничать. То же самое происходит, когда, наоборот, к нему не идут за советом и держат его в ежовых рукавицах.
Пьер Руа, которого я расспрашиваю о его политических взглядах, заявил: «Я умеренный анархист». Думается, он нашел точную формулировку и вся Франция подвержена этому умонастроению.
О бытии вне бытия
Теперь я должен найти свое место в доме, где я пытаюсь снова заснуть. Я прекратил всякие сношения с Парижем. Там распечатывают приходящие мне письма и отсылают сюда лишь самые важные. Я ни с кем не общаюсь. Моя крапивница, наоборот, проснулась. В очередной раз замечаю, что ей нравится хорошо себя чувствовать, она пользуется моим растительным состоянием. У меня горят руки, лоб, грудь. Вероятно, моя хворь того же происхождения, что и астма, поэтому я неизлечим и могу рассчитывать лишь на временные улучшения. Я бегу солнца, на котором раньше так любил греться. Я хожу вдоль него по теневой стороне. Остальное время сижу взаперти. Читаю и пишу. Одиночество вынуждает меня быть сразу и Робинзоном, и его островом, исследовать самого себя. Я не вношу в это занятие никакой изощренности, коей просто не обладаю, зато предаюсь ему с отвагой, мне свойственной и заменяющей мне ум.