Эссеистика - Страница 26
Потому что если наши работы, взятые каждая в отдельности, дают нам иллюзию свободы, то совокупность сделанного эту свободу опровергает. Именно совокупность обретает неизбежную форму, она подобна растению, производящему на свет цветок.
Вот почему я говорил о «непостижимой сущности», сходной у человека (все же это в нем есть) и у растения. Человек, который ее в себе носит, — кроме тех случаев, когда он все пугает умышленно, — хочешь — не хочешь, обязан быть в некотором смысле абсурдным и свободным от горделивой жажды цветения.
Такой у меня способ ждать, и моя тревога мне самому отвратительна, ведь маловероятно, чтобы растения задавались вопросами, которые бы их мучили и от которых бы они чахли.
Что делать с этим страхом пустоты? Он тянет из меня соки. Надо все это забыть. Я пытаюсь. Я дошел до того, что читаю детские книжки. Я избегаю контактов, которые дали бы мне почувствовать бег времени. Веду растительное существование. Разговариваю с собаками.
Ощущение в себе таких тайн не способствует возникновению чувства комфорта. Этот дискомфорт, связанное с ним беспокойство и, как следствие, крайняя усталость не заканчиваются вместе с работой. Сразу же начинается новая пытка, не менее тяжкая, — пытка пустыней, ее миражами и другими коварными фантасмагориями, являющимися плодом жажды и отражений. Все это длится, пока новая искра не оживит наш механизм, не использует его для своих целей, не приведет его в движение со всей силой своего остервенелого эгоизма и полнейшего равнодушия к нашей боли.
Поди разберись, что тут к чему. Ну разорвем мы эту цепочку. Какую иную передышку можем мы себе представить, кроме смерти в самом конце.
Я вовсе не жалуюсь. Эту каторгу я принимаю. Наверное, она до такой степени мне нужна, что кончись она — я придумал бы ее снова.
Вот уже год, как я болею. Похоже, что, видя меня в никудышном состоянии, болезнь уже меньше старается мне навредить. Я нужен ей весь, ей нужно мое внимание. Что могут врачи? Что знают они о клетках, безразличных к человеку, из них состоящему? Клетки думают, не обращая внимания на то, что я делаю, но они по-своему фиксируют мои поступки, доказывая наличие у себя психологии.
Если я начну распутывать этот клубок, то неизвестно, куда меня занесет. Лучше уж — это мое кредо, и я на том стою — лучше уж спать на ходу.
«Ты спишь на ходу, — говорю я себе. — Ты вешаешь, как сомнамбула». Это я хвастаюсь. На самом деле я возвращаюсь в опустевшие уголки моей любви. Под видом самоанализа я возвращаюсь в себя. Печаль Олимпио. Вот тропа по которой из чаши на купца вышло Чудовище, вот обветшалая дверь, толкнув которую, Красавица увидела черное чудите. Вот канделябры, в которых свечи вспыхивают сами собой, вот каменные руки, тянущиеся из стен и держащие подсвечники. В ушах у меня звучат слова: «Красавица, вы согласны стать моей женой? — Нет, Чудовище. — Тогда прощайте. Красавица. До завтра». Или: «Вы не побрезгуете дать мне напиться?» Или еще: «Красавица, если бы я был человеком, я, наверное, сделал бы то, о чем вы говорите, но несчастные животные в доказательство своей любви могут только лечь и умереть». И я снова вижу Чудовище. Его несчастные глаза — разной величины — постепенно угасают. Закатываются. Красавица его полюбит и потеряет. Тогда из этой огромной гусеницы выйдет Прекрасный Принц. Он спросит: «Вы счастливы?» И Красавица ответит: «Я должна еще к этому привыкнуть».
Уложенный в коробки в Сен-Морисе, оставит ли этот фильм меня в покое? Вероятно, детища нашего рассудка остаются на нашем попечении до самого своего венчания с публикой. Значит, мне придется терпеть до сентября, когда это венчание состоится?
Один призрак прогоняет другого. Моя пьеса, которую должны играть в октябре, кажется мне настолько далекой, чужой, что мне видится в ней упрек. Она холодно смотрит мне в глаза. Отравляет меня взглядом. Придет время, и она отомстит. Она усугубляет мое состояние, я жду от нее новых бед. Она меня ненавидит, но щадит. Я ей пока нужен.
Так что я мешу тесто, в котором сам увязаю. И рискую увязнуть еще больше. Созерцание природы, которое должно бы меня отвлечь, только сильнее меня в нем топит. Добавьте к этому, что пристанище мое — парк, в котором я некогда представлял себе моих актеров. Вероятно, тот проект, совсем мной забытый, сыграл свою роль, когда я выбирал место, в котором мог бы обрести покой. Теперь этот антураж накладывается на другие, которые я использовал в моем фильме. Деревья обоих парков сплетаются ветвями. Кусты налезают друг на друга. Чаща расступается. Из нее выходит Чудовище. Оно пожирает меня. Я пропал.
Увязая всей душой в этой тине, я случается, завидую застольным писателям, хоронящимся за баррикадами. Они не позволяют своим чернилам фамильярничать. И если берутся писать, то соблюдают великую осторожность и не отдаются целиком тому, что пишут.
Та их часть, которую они оставляют себе, прочно стоит на ногах, что заставляет с ней считаться и, соответственно, лает ей возможность отступить в случае необходимости.
Горе тому, кто не сберег для себя укромного уголка, крупицы себя в себе и пустил все на волю случая, который цепляется своими колючками за малейший выступ переплета. Если ничто его не направляет, он разрастается во все стороны. Вот почему отпуск, в который я угодил, связанный по рукам и ногам, столь опасен и почему я должен внимательней, чем кто-либо другой, стеречь свои двери. Это меня парализует. Входи, кто хочет, живой или мертвый. Я говорил выше, что слова и картины проходят сквозь меня безнаказанно. Сказать-то я сказал. Но потом обнаружил, что ничто не проходит сквозь нас, не оставив следов на песке, — на том самом песке, по которому ножки девяти Муз ступают, только при условии, что он девственно чист.
Разве можно спать на ходу и оставаться настолько бдительным, чтобы защищать все входы и выходы своих владений. Известно, чего стоят таблички про злую собаку и про волчьи капканы. Значит, надо подчиниться неизбежному и постараться найти в нем свою прелесть, и чтобы колючки в своей первозданной дикости стали для нас столь же притягательны, как и сама невинность.
Честно говоря, я запутался. Единственное, что мне остается, это нравственное совершенствование. Ведь надо еще, чтобы колючие заросли не были свалкой на пустыре, где буйствует крапива.
О Гийоме Аполлинере
Вместо того чтобы изводить себя претенциозными изысканиями — поскольку силы, мной управляющие, должны иметь касательно моих органов мнение, отличное от моего, а может, они вовсе обо мне не знают, что вполне вероятно, и тогда они должны быть настолько мне чужды, насколько электричество чуждо корпусу и музыке радиоприемника, — лучше бы я употребил мои хворые чернила для увековеченья тех замечательных людей, которых знал. Меня часто просят об этом, — а также, чтобы я написал к «Портретам на память» продолжение. Мне не хочется этою делать по той простой причине, что там я описал обстоятельства моей юности, когда я был всего лишь зрителем и ни в чем никоим образом не участвовал. В игру я вступил позже. Началось состязание. Меня уязвляли, я тоже уязвлял. Раны, наносимые мной, были бы еще страшней, если бы я стал бередить собственные. Редко случается, чтобы мы угождали тем, о ком пишем и даже если мы толкуем их поступки не в свою, а в их пользу, то наша твердая точка зрения и открывающаяся с этой точки перспектива находятся в противоречии с тем углом, под которым на событие смотрят они. Отсюда наша кажущаяся недоброжелательность.
К этому добавляется деформирующая особенность памяти (память у нас либо вогнутая, либо выпуклая) любая история, переходя из уст в уста, искажается, и если мы расскажем что-нибудь, то оно вернется к нам в дорожном платье, даже самая правдивая история прорастает легендами и относится к ним вполне снисходительно; кроме того, по закону обратной перспективы память укрупняет то, что удалено, искажает пропорции события, выбивает из-под него опору. Короче, нет ничего более сомнительного, чем свидетельство[22]. Мне доводилось из первых уст слышать суждения, основанные на зрительных ошибках: их хватило бы, чтобы ни в чем не повинного человека без промедления отправить на гильотину; когда же очевидцев уличали в неточности, они предпочитали вконец изолгаться но только не устыдиться собственных слов. Время несомненно, создает определенное очарование, потому что действительность в нем заметно искажается; это искажение в искусстве заставляет негодовать простодушные натуры, но это же их и пленяет, когда события выстраиваются в сюжет.