Дьявол в быту, легенде и в литературе Средних веков - Страница 32
Теологическая литература об этом приключении огромна. Конечный вывод ее, что павшие сыны божьи — ангелы, изменившие небу, чтобы стать инкубами. Байрон превратил схоластическое доказательство в чудные мысли и краски мистерии «Небо и Земля». Вообще, фантазия поэтов–байронистов не мало поработала во славу инкубата. Чтобы не ходить далеко за примерами, достаточно будет назвать нашего Лермонтова, который возился с этим сюжетом всю свою недолгую жизнь: написал суккуба («Ангел смерти»), написал инкуба («Демон») и принялся было за другого («Сказка для детей»), но умер. После него, кажется, уже никто из русских классиков не посягал на тему, исчерпанную волшебной страстью лермонтовского стиха. «Сон», «Клара Милич» и «Призраки» Тургенева — довольно слабые рассказы с печатью той внешне красивой и сложной придуманности, которой в авторах–реалистах всегда выдается отсутствие фантастического настроения и недостаток веры в свой собственный искусственный замысел, — ближе относятся уже к иной, хотя и смежной, области фантастического царства: к вампиризму.
В 80–х годах XIX века в русской интеллигенции поднялся интерес к демоническим галлюцинациям — под впечатлением наблюдений Шарко, Рише и др. в области гипнотизма и большой истерии. Интерес был еще чисто материалистический. Пример ему давал из Франции сам Гюи–де–Мопассан, литературный божок нашей молодежи. Не мало в то время было написано рассказов, лукаво скользивших по зыбкой границе между физиологическим познанием и суеверной тайной. Кое–кто из восьмидесятников, однако, поплатился за эти опасные игрушки. Безумия заразительны, и многие, подходившие к спиритизму, теософии, магии и т.п., одевшись в броню научного скептицизма недостаточно толсто, потом сами становились спиритами, теософами, служили черные обедни, заболевали духовидением, и с перепуга уходили в аскетизм, под покровительство той или другой властной церкви. Напомню всесветно громкий пример Гюисманса (Huysmans). Смолоду он, ученик Золя и товарищ Мопассана, почти гениальным романом своим «Марта» взял самую высокую ноту художественного натурализма. Затеял писать исторический роман о ведовстве (подобный тому, как Н. К. Михайловский, после «Бесов», советовал написать Достоевскому), ушел в изучение средневековья и — утонул в наплыве чудовищных материалов. Исторического романа он не написал, он сделался демономаном. Его «La Bas» и «Au Rebours» наделали, в свое время, много шума и сыграли значительную роль в развитии сатанической литературы и пропаганде мистического миросозерцания. Кончил жизнь Гюисманс католиком, с чисто мужицкой дуалистической верой–испугом, прячущейся под патронат доброго белого начала от страха к началу злому и черному. Говорят, впрочем, что в последние годы и это с него схлынуло, и он понемногу, как выздоравливающий, начал возвращаться к идеям своей молодости. Если это правда, — ну, и тяжело же было ему доживать, в сознательной оглядке, даром испорченную жизнь.
Поэтический неоромантизм, долго слывший у нас под неопределенно–широким именем декадентства, широко открыл недра свои всем мистическим настроениям и потому сделался усерднейшим адвокатом всякой сверхчувствительности, в том числе и демонологической. Если позволено будет сыграть словами, то главный интерес к сверхчувствительности истекал из вычурной чувствительности, и понятно, что сладострастные сказки об инкубах и суккубах выползли в литературных бредах 1895–1909 гг. на первые, почетные места. Им отдали дань решительно все мало–мальски крупные поэты и прозаики неоромантизма: Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов и т. д. Особенно же любопытна в этом отношении покойная Лохвицкая — Жибер, талантливая поэтесса, с блестящим стихом, разнообразно выкованным из пестрот «озлобления плоти». Этой писательнице, в ее бесчисленных перепевах всевозможных чувственных суеверий, иногда удавалось не только найти средневековое демонологическое мировоззрение, но и слиться с ним в совершенную искренность ужаса или восторга. Две огромные драмищи ее — «Бессмертная любовь» и «In nomine Domini» — очень плохи, но бесовская сторона даже и в них превосходна. В мелких же балладах Лохвицкой, воспевающих тайны шабашей и дьявольские поцелуи, дышит энергия такой правдивой страсти, что невольно соглашаешься с известным утверждением Авксентия Поприщина, будто женщина влюблена в черта. Единственная из всех наших демономанов и демономанок, твердящих свою дьявольщину с прозрачным и далеко не всегда умелым притворством, точно зазубренный урок из черной магии, единственная Лохвицкая нашла в себе родство со знойным безумием средневековой истерички.
Искренность Лохвицкой настолько убедительна, что, несмотря на пламенное сладострастие, разлитое в стихах ее, ни одна даже из самых буйных и беззастенчивых грез поэтессы не пробуждает в читателе мысли:
— А не порнография ли?
Мысли, к сожалению, почти неотлучной при чтении российских Гюисмансов. Одной балладой «Мюргит» Лохвицкая сказала о сатаническом бунте женщины, создавшем на границе средневековья и Возрождения эпидемию колдовства и контр–эпидемию костров, гораздо больше и яснее, чем огромная часть ученых исследований. «Мюргит» Лохвицкой настолько же реально ярка и глубока, как «Бесы» Пушкина, как «Морская царевна» Лермонтова, а местами достигает и красоты их сжатого стиха и веско скупого слова.
* * *
Языческая свобода плоти несомненно и тенденциозно преувеличена, апологетикой первых христианских веков. Юристы на этот счет иного мнения, чем теологи. Но, во всяком случае, античный мир, построивший свои общества и государства не только на поощряемости, но даже и на принудительности брака и деторождении, врагом полу не был и к запросам его относился просто, как во всякой другой физиологической потребности, привычке, странности, страсти. Отношение к половому развратнику в этической литературе античного мира приблизительно такое, как в современной — к привычному пьянице или опиофагу, на человека кладется пятно порока, но не клеймо греха. Половая эксцентричность в античном обществе отнюдь не похвалялась, но с ней считались, глядя по непосредственному вреду ее, личность, семья, государство, обычное право, а не религиозный принцип, враждебный и запретный. Половая сказка Эллады и Рима всегда проста, светла и улыбчива. Мрак ненависти в нее наплывает только с Востока, из «религий страдающего бога». И — когда Восток овладел миром через победу христианской государственности, то перед грозными глазами его аскетического идеала померкла, половая сказка, и веселый олимпийский день ее почернел — в адскую полночь. Грациозный миф об Эросе и Психее, обессмертивший имя Апулея становится колдовской историей, подлежащей духовному суду, с пыткой и костром. Александр Великий, Август выдумывали себе происхождение от инкубов, чтобы придать себе божественный блеск в глазах покоренных народов, но не только английские Плантагенеты, а уже византийский Юстиниан борется с подобными легендами о своем происхождении, как со злейшей обидой роду.
Сказка о Роберте Дьяволе, сыне инкуба, известна даже и тем, кто никогда не занимался ни историей средних веков, ни фольклором, и тем, кто никогда не занимался ни историей средних веков, ни фольклором, — по знаменитой опере Мейербера. Музыка ее уже отжила свой век, но в романтическом движении тридцатых годов прошлого столетия она сыграла большую роль и остается типическим его памятником. Мейербер был необыкновенно умный знаток публики и мастер потрафлять на вкус эпохи. Запустив руку в самую сердцевину романтической мифологии, он вытащил оттуда на потребу века как раз самое характерное и любимое из черных поверий средневековья: грех принцессы соблазненной инкубом. И, с легкой руки Мейербера, сверхъестественный любовник и призрачная любовница начинает владычествовать в музыке столько же, как и в поэзии. Ныне совершенно забытый Маршнер прославился «Гансом Гейлингом» и «Вампиром». Герольд в «Цампе» даже предупредил Мейербера, рассказав звуками популярную итальянскую легенду о суккубе — мраморной статуе покинутой невесты. О балете я уж и не говорю: его романтика — постоянный апофеоз инкубата. Наконец, Вагнер сделал для мифа больше, чем кто–либо: любовное общение стихийных демонов со смертным человечеством — сюжет, пронизывающий все его оперное творчество, за исключением «Мейстерзингеров» и «Риэнзи». Не знаю, возможно ли выразить страсть и философскую глубину мифа о суккубах словами с большей силой и поэтическим проникновением, чем сумел Вагнер — музыкой Венеры в «Тангейзере».