Дневники Фаулз - Страница 50
Отправляясь в Грецию, я не возьму с собой написанные здесь стихи. Сейчас я стараюсь все урезать, сократить. Но стихотворение редко кажется полностью плохим. Среди всякой ерунды встречаются неплохие строчки, обороты, мысли. Придется оставить здесь много «руды» — из твердых пород. Если знать о неизбежной близкой смерти, можно проявить безжалостность и уничтожить все, кроме самого лучшего. Но при теперешнем положении я предпочту иметь определенный запас на будущее.
Письмо от Джеффри Флетчера из Голландии, дела у него идут хорошо[273]. Всякий раз, услышав, что кто-то из моих ровесников разбогател, я прихожу в уныние. Однако, учитывая мою новую философию жизни, я не смог бы удовлетвориться сиюминутной практической популярностью. Даже предложение стать председателем мирового правительства не покажется мне достаточно интересным. Мой враг — забвение, все остальное идет от этого. А именно — мое отношение к жизни, отсутствие интереса к обычным людям, интерес к выдающимся личностям, презрение к современным художникам, мой страх впасть в банальность или пошлость, отказ от возможной будущей карьеры, жалкая зависимость от родителей, отход от общества и связанных с ним удобств.
26 декабря
Последние четыре-пять месяцев практически нечего было записывать: я вел, по сути, монашеский образ жизни. Я уже не испытывал того ужаса, который прежде вызывало во мне это место (Ли-он-Си). Я как-то подумал, что был здесь несчастлив, потому что живо воображал себя во множестве других ситуаций, — теперь же мне кажется, что я счастлив или вполне доволен, чтобы не бунтовать, по той же самой причине. Мое воображение — противовес, отдушина, я могу его контролировать: это больше не прежний необузданный мир фантазий. Организовать свое воображение перед творческим процессом — жизненно важная необходимость: так ты учишься оценивать результаты своих усилий. Все новое — удовольствия, возможности — не обязательно хорошо только потому, что обладает новизной.
Если бы меня сейчас убили, то осталось бы всего два-три заслуживающих внимания рассказа и пятнадцать — двадцать стихотворений. Все остальное — незрелые попытки творчества, а часто вообще макулатура.
Греция, поначалу такая романтическая, желанная страна, теперь, по мере приближения отъезда, представляется мне зловещим, полным ловушек местом. Письмо от директора школы уже сейчас дает все основания думать, что условия будут гораздо хуже, чем я предполагал. Хорошо, если я найду применение своим способностям, но если новая жизнь не устроит меня, я ожесточусь и забьюсь в норку, как в Пуатье, и это не принесет мне никакой социальной пользы. Другой Джинетты мне не встретить.
Думаю, что глупо отворачиваться от очевидных благ и открывающихся возможностей. Однако если ты поэт (как его представляли греки), тогда ты неизбежно отвергнешь безопасность и очевидность. Трудно ожидать от кошки, чтоб она прыгнула в пруд, так же трудно ждать, что поэта заинтересует нечто безликое и бесцветное. Мне ненавистно находиться в подвешенном состоянии, сбиваться в группы, улаживать разные дела, куда-то мчаться, предчувствуя возникновение дополнительных трудностей, что-то просчитывать, находиться в бесконечной спешке. Движение мне отвратительно. А вот находиться в новых местах я люблю.
Часть третья
ОСТРОВ И ГРЕЦИЯ
2 января 1952
В такси до Афин — через обширный пригород, протянувшийся от Пирея до столицы, — грунтовая дорога, ветхие домишки, пальмы. Мы также проехали мимо апельсинных деревьев, сгибавшихся под тяжестью плодов, ярко пылавших на солнце. Эти вроде бы незначительные вещи важнее всех многочисленных памятников, виденных мной ранее. В Афинах я разыскал отделение Британского совета, познакомился с Боллом, советником по образованию, — лысеющим усатым чиновником в очках, равнодушным и бездеятельным. Он направил меня в гостиницу поблизости от площади Омония, где жили мои новые коллеги.
Следующие два дня я провел в Афинах с Шарроксом и Принглом, попивая винцо и слушая их рассказы о школе. Принглу за сорок, любит выпить, легко раздражается, начитанный, но не очень умный. О литературе говорит, прибегая к мыслям самих писателей и критиков, и использует, по сути, перекрестные ссылки. Здесь мне с ним трудно тягаться. В таком разговоре можно принимать участие только на том же уровне — делиться информацией, ссылаться на известные имена — личное мнение тут значения не имеет. У Прингла неприятные, глубоко посаженные глаза-бусинки. Длинные и довольно грязные ногти. Он работал в школах Индии, Судана и в других местах. Жалкий неудачник, шумно восхищающийся отношением Роя Кэмпбелла и Хемингуэя к бунту[274]. Иронию по этому поводу, как я успел заметить, не переносит. Он рассказал мне множество историй о школе — атмосфера там, похоже, действительно не из легких: преподаватели плетут интрига, желая выслужиться перед директором и добиться популярности у учеников. Что до самих учеников, то они недисциплинированны, излишне любопытны и несдержанны в проявлениях как любви, так и ненависти. Атмосфера искусственная, тепличная, в таких условиях любые чудачества обретают преувеличенные размеры.
Шаррокс — высокий мужчина, утонченно красивый, так и видишь его с букетом лилий на Пиккадилли; изысканная обходительная речь, безукоризненное произношение — я заметил только раз или два ланкаширские оговорки. Похоже, он хорошо знает Афины и Грецию, у него здесь много друзей. По словам Прингла, Шарроксу недостает огонька, он пробыл на острове больше, чем кто-либо, — все потому, что ему удается находиться здесь в равновесии. Он, несомненно, poute manqué[275]. С Принглом проявляет удивительную гибкость в общении — и это при том, что никогда не бывает с ним согласен[276].
С первого взгляда Афины не производят впечатления — огромный город, беспокойный, полный движения, все в нем работает нерегулярно, много богатых людей; между площадью Омония и площадью Конституции бедняков почти не встретишь. Женщины красивы и очень женственны, среди них не увидишь мужеподобных лиц мышиного цвета, так же как не встретишь и подлинно классических греческих черт, — зато турецкое наследие повсюду: круглые щечки, восточные выразительные глаза с поволокой, полные губы, приоткрытые и слегка надутые. Все женщины нежны, у них кроткий, податливый вид — нет и намека на современное фригидное равенство полов. Многие гречанки умеют загадочно улыбаться одними глазами — теплой манящей улыбкой, sympathique[277]. Языка я совсем не понимаю — на слух он мягкий, шелестящий, отдельные звуки трудно уловить, много гласного «и».
В Акрополь я отправился в пасмурный день. Удушливый и спертый воздух, на всех тротуарах какая-то грязная слизь — можно поскользнуться как на льду. Пройдя мимо заурядной современной церкви, я выбрал, как мне показалось, правильный путь к Акрополю — через старый квартал, заселенный беднотой; на улице много мясных лавок с рядами освежеванных туш молодых барашков, а также прилавков, заваленных яркими апельсинами с еще не оборванной листвой и прочими фруктами. Босой мужчина в лохмотьях тащил огромный мешок и при этом пел, раскачиваясь из стороны в сторону. Я поднимался все выше, минуя низкие белые домики, крытые красной и коричневато-желтой черепицей; я хотел попасть на дорогу, идущую вверх под самой стеной Акрополя. Но, как сказал мне местный юноша, я выбрал неправильный путь. Пришлось снова спуститься на основную дорогу и оттуда уже идти к Пропилеям[278].
Не знаю, как описать мое впечатление от Акрополя — все в нем я видел раньше: в книгах, на фотографиях, рисунках. И все же у меня не было общего представления об ансамбле, то есть о самом главном. Парфенон — величественное творение, как на него ни посмотри: вблизи или снизу, находясь за стеной. Погруженный в раздумья, он утратил связь со временем. Я видел во всем грусть и канувшее в прошлое время — было холодно, моросило, посетителей очень мало, если не считать фотографов, собственным дыханием согревавших руки. На фоне темно-серых склонов горы Гиметтос Парфенон казался красно-коричневым. Парные колонны двухъярусной колоннады образуют секции в виде ваз, из которых открывается прекрасная перспектива. Особенно хорош вид с восточной колоннады, если смотреть на север — туда, где два кипариса словно заключены в рамку.