Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине - Страница 24
Мне известны городские толки. Сегодня вот мой агент подслушал у гостеприимных женщин, будто я поддерживаю Константина из корысти, как старого боевого товарища.
Выходит, что я ровня шулеру Никитину (кажется, я уже писал тебе о несчастном чудаке, который за взятку любовнице еще более гнусного министра Лобанова-Ростовского получил сомнительное право поздравить Константина с короною).
Так вот, признавшись, что его сравнивают с шулером, наш Баярд засверкал и загремел уж без всяких околичностей:
— Да, не желал и не желаю Николая. Все силы приложу, чтоб не было его на троне. А почему? Вы, Федор Николаевич, ход моих мыслей знаете. А Вас, Пущин, я знаю — и доверяю, а впрочем, пусть хоть все слышат: разве карьера моя не кончается? Разве Николай простит мне 27 ноября?
Посему готов я ко всему; плевать!
А не хочу я Николая, оттого что рыцарству конец!
И граф Михайло Андреевич принялся развивать свою мысль, пылкую и странную.
Я понял его так, что он более всего скорбит об исчезновении в мире духа рыцарства, благородства, высокой чести. Все, что связано с этим, — свято. 12-й год, и не только русские подвиги, но и фантастические замыслы Наполеона — все это в его духе! Император Павел при всей странности многих его поступков понятен Милорадовичу своими попытками облагородить мир. Он цитировал мысль Павла Петровича, что у якобинцев есть положительная идея — «пусть и безумная», у нас же одно своекорыстие — «лишь бы поболе власти, земли, крепостных душ. Нам не выстоять: только рыцарство — вот настоящая идея: рыцарство против якобинства!»
Впрочем, в 1825-м граф опасался уже не якобинства, а более всего, так сказать, мещанского принсипа. Для него ужасно, невыносимо наступление — как он выразился — «толпы, стада». Под стадом он разумеет бессловесную массу, возглавляемую расчетливыми, трезвыми, циничными политиками; а далее ему все равно, говорят ли сии политики языком Конвента, лондонского Сити или Зимнего дворца. По тому, что Милорадович знал о Николае Павловиче, он ожидал только стадного, а не рыцарского правления (в какие бы внешне благородные формы оно ни рядилось): для героя 12-го года было очень важно, что Николай и на войне не был, и крови не видел; солдат для него — «механизм, для парада предназначенный». Николай груб, жесток, лишен того благородного тона, что был у Александра, даже у Павла, что сохранялся в Константине — при всех ихних грехах.
Видя в Константине последнего рыцаря, Милорадович возлагал огромные надежды на его царствование, которое представлял неким идиллическим братством царя с дворянством во главе остальной нации.
— Вот я о чем, — я им не обер-секретарь Никитин. Рыцарство, а не тиранию!
Тут я не выдержал: «Граф, вы остановили тиранию на две недели, от вас зависит судьба отечества. Стоит вам захотеть…»
«О, — граф увлекся, — стоит мне свистнуть, и гвардия сдунет Мирликийского. А сенаторушки проголосуют, как прикажем!»
Он вспомнил о моем сенаторе-отце и смущенно заулыбался, а я захохотал, сообразив, что граф, можно сказать, повторяет нашу затею — приказать сенату.
Милорадович, все увлекаясь, воображал — как легко можно было бы — кликнув «Vivat!» — «выбросить к чертовой матери всех мерзавцев — но… но…».
Я ждал этой остановки и спросил: «Но кем заменить, граф?»
— Если бы К. П. был здесь, мы бы заставили… Если бы Елизавета Алексеевна…
Я вспомнил о маленьком великом князе.
Граф: У него есть отец, и яблоко от яблони…[18]
Постепенно остывая, Милорадович признался, что ему уж кое-кто (я позже узнал, что это — Якубович!) ставил недавно в пример графа Палена: «Я часто вспоминаю старика.[19] Он занимал мой пост — или лучше сказать — я на его месте. Да, без него ничего бы не сделали с Павлом Петровичем. Пален был мастером дьявольских дел… Говорят, что на случай неудачи 11 марта он нарочно близ дворца отстал от толпы заговорщиков, чтобы, если понадобится, их схватить и представить Павлу арестованными. Впрочем — не верю в это. Скорее всего, если б Павел вырвался, у Палена имелся какой-то запасной план цареубийства».
Глинка заметил, что Пален сослужил отечеству службу — разве дурно было дать Александра России?
Милорадович не спорил, но сказал, что, если бы в наличности имелся хороший принц, «прямой рыцарь», он готов был бы на все для его воцарения: если б завтра царствовать Александру Павловичу, я стал бы сегодня Паленом; однако нет ни Александра, ни даже Константина. Что воевать?
— Есть Россия, — вступил я. — Народ, который ждет коренного преобразования своей жизни. И разве не рыцарский поступок — дать свободу крестьянам, бескорыстно вручить власть народным представителям, раздробить аракчеевские тюрьмы (о том, как Милорадович смотрел на Аракчеева, мне было хорошо известно).
Аракчеев, между прочим, несколько раз унижал Милорадовича, заставляя до получаса ждать в своей приемной. Зато, узнав о приближении аракчеевского адъютанта, Милорадович держал его у дверей своего кабинета ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы выскочить с черного хода на Мойку — и умчаться подальше. Е. Я.
Генерал остановил свою проповедь и дал понять, что слыхал не раз эти мотивы и знает — кто их напевает.
— Более того, господа; вы заявлены, и крепко заявлены. Сегодня прибыл из Таганрога пакет от Дибича. Не могу сообщить вам многого, но в бумагах покойного императора документы насчет обширного заговора, а также имена заговорщиков. Ваши, может быть… И вдобавок кто-то из ваших только что раскрыл Николаю Павловичу петербургские замыслы, ибо я не далее как за час до вашего прихода получил строжайшее приказание — наблюдать и выяснять…
Мы молчали, не зная, как закрутится беседа.
— Однако вы ведь понимаете, господа, что не таков я, чтоб отличаться подобными проделками. А вы это понимаете, иначе вряд ли ко мне бы явились… Я никого не выслеживаю, мне дела нет, о чем толкуют офицеры за пирушкой…
Тут граф встал и сунул босые ноги в туфли:
— Сегодня день рождения моего императора (и он со слезой кивнул портрету Александра); ему было бы 48 лет, имена заговорщиков — в его бумагах. Однако бумаги лежали давно — и, стало быть, покойный государь не счел нужным распорядиться… Он многое знал, и давно знал, и мне кое-что говорил: наблюдать, но не забирать никого, кроме явных злоумышленников, собирающихся действовать. Он не велел арестовывать. Он один мой император, ибо Константин — не желает, а Николаю я еще не присягал. Посему — не мое дело!
Но, господа, и с вами не пойду. Увольте! Нет настоящей цели. Дожил: не за кого Милорадовичу умереть!
Не могу с Николаем, но и против него уже все, что мог, употребил. С той минуты, как присягну, — слуга покорный… Я солдат — не мятежник. И вам не советую: в лучшем случае по вашей крови на престол всплывет кто-нибудь из предводителей ваших, я же для таких проделок стар.
C'est ne pas chevaleresque. Это не по-рыцарски.
И вдруг, опять обняв меня, вспомнил: «Вы же товарищ Пушкина — поэта; я когда-то сказал ему: «C'est chevaleresque», — вот и вспомнил сейчас: это по-нашему, по-рыцарски — когда он сам откровенно, без разных там пелендрясов, написал мне все свои стишки…»
— А Ваше сиятельство еще спросили его, почему столь мало в тех стишках досталось сенаторам?
Милорадович захохотал: «Ничего не секрет! А как Пушкин? Тоже заговорщик?»
— В деревне, слава богу, в ссылке, — отвечал Глинка. — А что касается заговора, то ведь овцы стадятся, а лев ходит один.
Эту Глинкову присказку мы хорошо знали, и он ее по поводу Пушкина не в первый раз отпускал (впрочем — без связи с тайным союзом). Мне, помню, все же досадно сделалось и едва удержался, чтобы не поведать, как Пушкин обижался на меня за то, что я его не пригласил «стадиться». А насчет chevaleresque — так ведь один или два стиха Александр Сергеевич графу все же не открыл. И вот бы сейчас припечатать?