Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине - Страница 17
…И вот тут он и сказал эту речь.
Сначала я, слушая, находил, что зря он нас уговаривает, что сие было б уместно обращать к людям сомневающимся, не совсем своим: к чему разжигать Николая Александровича Бестужева? Да он сам не хуже Рылеева уговорит.
Каюсь, слов не запомнил, тем более что главное было не в словах — но в плавном, необыкновенно плавном течении речи: как будто она не импровизируется, а давно выучена наизусть, да еще отлично срепетирована. В ином случае подобная гладкость, возможно, показалась бы ненатуральной, — но, как мы знали, что Рылеев не учил своего, текста и не репетировал, то были, можно сказать, зачарованы.
Главная же мысль Кондратия Федоровича заключалась в том, что кровь льется каждодневно — убивают крестьян, солдат, поселян — и что, невзирая на запрет смертной казни в России, она существует попросту, как бы по-домашнему; и посему наше восстание явится не кровопролитием, а кровоспасением.
Помню, он нас экзаменовал: сколько рекрутов, забираемых в 18 лет, доживают до отставки на 43-м году? Оказывается, даже в мирное время, когда не умирают от ран, домой приходит лишь один из двух. Половина же крепких, цветущих мужиков мрет от голода, простуды, поноса, побоев и тоски.
Выходит, сокращая, скажем, срок службы до восьми лет, мы уже спасаем одного из трех.
Потом Рылеев заговорил о крестьянах. Нас, его гостей, кажется, не удивить новыми фактами побоев, продажи, насилий. Но К. Ф. все же прочитал нам несколько умопомрачительных вотчинных дел по Саратовской губернии — а я хорошо запомнил одну историю.
Престарелый почтмейстер, кажется, статский советник, находясь в ослаблении ума, женился на своей крепостной девке, и когда скончался, все крепостные души его достались вдове — то есть этой самой бывшей холопке, а теперь потомственной дворянке. Среди прочих ревизских душ были, естественно, ее родные — отец, братья, а помещица именно их особенно истязает, продает порознь со сладострастным ожесточением. Они пробовали жаловаться, но жалобы не уважены — и они гибнут…
— Всякая ненормальность здесь нормальна, — сухо отрезал Николай Бестужев.
— Здесь — да! — пылко воскликнул Рылеев — и я отчетливо помню гневное выражение, появившееся в тот миг на его лице. «Здесь — да! Но не здесь, — и энергично ударил себя в грудь. — Здесь, в сердце, самая свободная республика, поэтому-то они так следят за нашими душевными движениями…»
— Кстати, о слежке, — перебил Гаврила Степанович Батеньков и сообщил забавную историю об Аракчееве: министр сей частенько понижал голос, полагая, что за ним следят — и непонятно кто, заговорщики или шпионы правительства?
Мы хохочем. Оболенский говорит, что, как видно, наша цель освободить всех, даже Аракчеева…
Тут гости Рылеева, помню, заговорили отрывочными полуфразами, видимо понятными для тех, кто жил в Петербурге, но для московского судьи — совершенная тьма. Оказалось, что они всего лишь вспоминали недавнюю проделку Александра Ивановича Тургенева; когда Аракчеев потребовал осудить рылеевского «Временщика» как сочинение, наносящее ему личное оскорбление, — тогда Александр Иванович[12] прикинулся дурачком и отвечал, что готов наказать Рылеева, если граф Аракчеев укажет точно, какие именно выражения оды «К временщику» он относит до личного оскорбления…
Об Аракчееве, помню, еще кто-то прочитал:
Хоть и в некотором тумане, но как будто различаю тот вечер неплохо. Вина не пили ни тогда, ни после: только чай и чай. Кто-то приходил, и Рылеев извинялся, выходил с ним за дверь. Потом вдруг Андрей Розен объявился — и мы обнялись; я едва успел спросить — что Суворочка, как Кондратий Федорович и его увел конспирировать (шепнув, чтобы я не обижался, ибо «посвященные не обижаются, а дело есть дело»).
Декабрист Андрей Розен был близким другом двух лицейских — Вольховского (Суворочки) и Малиновского; две родные сестры Малиновского вышли за двух этих его друзей, зато сам Малиновский женился на сестре Пущина Марии Ивановне. Е. Я.
Отлично помню я и появление Трубецкого: Сергей Петрович показался мне блестящим, но усталым. Он принес главную весть, которой Рылеев и ожидал: весть из дворца, где для Трубецкого не было тайн.
Оказывается, примчался курьер из Варшавы и привез бесповоротное отречение Константина; мало того — всех, кто его уговаривал царствовать, варшавский государь честил последними словами, причем досталось и брату Николаю, и матушке Марии Федоровне, а Лопухину[13] особливо: столько брани, что документ, говорят, нельзя обнародовать.
Смысл бумаги: плевал я на всех вас, как смеете устраивать незаконные сборища и сопротивляться ясно выраженной воле императора Александра (это оплеуха Сенату, Государственному совету!). Константин объявлял подобные действия бунтом и грозил удалиться в Европу, в Америку, к чертям…
Я заметил, что, восклицая «революция», Константин уж нас задевает.
Трубецкой внимательно посмотрел мне в глаза и кивнул:
«Про нас! Про нас!» (Я при случае ввернул и бедному отцу моему, что — по мнению особы царствующего дома — он бунтовщик.)
Между прочим, Сергей Петрович рассказал, что обер-секретарь Никитин, знаменитый шулер и игрок, дал огромную взятку, чтобы именно ему везти в Варшаву присягу из Петербурга (надеялся покрыть свои долги щедрыми подарками нового царя). Однако взятка себя не оправдала: разъяренный Константин, увидев Никитина, повернулся к нему спиной и сказал:
— Что вам угодно от меня? Я уже давно не играю в крепс.
Кажется, Оболенский рассказал, что портретов Николая никто не покупает, зато на Константина огромный спрос.
Рылеев молчал, а потом, поняв, что Трубецкой все рассказал, вдруг объявил:
— Значит, быть царю Мирликийскому!
Я опять же захлопал ушами. Оказывается, Константин, не любя Николая, но давно зная, что тому царствовать, при встречах с братом иронически кланялся (а ведь сущий кошмар, если младшему кланяется 17-ю годами старший) и восклицал:
— Грядет царь Мирликийский!
В устах Константина явным издевательством звучало сравнение брата Николая с другим Николаем, святым архиепископом Мирликийским, как известно, отличавшимся правилами веры и образом кротости. Е. Я.
— Быть Мирликийскому, — вздохнул Сергей Петрович.
— Вы не рады?
— Я видел бы в Константине больше пользы: он сейчас в Польше размягчел, дал бы, верно, реформы.
Рылеев: А нам что делать, если б Константин согласился?
Я отвечал, что, пожалуй, — разойтись и ждать.
Трубецкой: Вы правы, ибо цесаревич популярен. Впрочем, мы на этот счет немало спорили, и даже были голоса — чтобы подождать до коронации, а там, в Москве, схватить Константина и распять на золотой решетке. Поэзия!
— К черту поэзию! — воскликнул наш поэт. — Vivat проза! Если Константина все же уломают (во что не верю!), тогда нам всем в берлогу, лапу сосать и думать. Если же — Николай, значит, новая присяга, и нам — к бою! Не присягать! И гвардия ненавидит Николая.
Трубецкой нам объяснил, что окончательных бумаг из Варшавы — с отречением или чем-то подобным, — но бумаг не матерных, а таких, что и вслух прочесть можно, ждут 12-го: в тот день должен воротиться курьер, помчавшийся за последним словом цесаревича.
— Точно ли?
— Ах, в России все тайна и ничего не секрет.
Рылеев в те минуты полон огня, магнетизма. Он владел всеми нами. Зато ваш Пущин, всегда благоразумный, как и Бестужев Николай, — но здесь, на сходке, почти не было индивидов: был некий коллективный человек, так сказать, соборный декабрист. Как устоять против магии этих минут? Судьба открыла оконце в страшной стене — и нам надлежит в эту брешь метнуться; но если замешкаемся — оконце навсегда захлопнется. Стыдно!